Белобрысый пробурчал невнятно: фр-фр-гр-гр.
— Федюшка, ну я же говорю — пока. Возвращайтесь без меня, потом расскажете.
Этот чёртов Федюшка слюняво чмокнул Мусю и нагло пожамкал плечо. Юноши направились ко входу на новооткрытую станцию метро «Марксистская».
Муся огляделась, как воровка, утащившая с прилавка кошелёк; мельком посмотрела на свои серебряные часики, достала круглую коралловую пудреницу, поправила глаза (она их подводила чуть заметным голубым карандашом) и приготовилась принять восторги.
Придавив проснувшуюся ревность, я выступил из-за колонны. Муся просияла, бросилась на шею. Словно не было спортивных юношей, Федюшки, лошадок, Самаранча:
— Котичка!
— Муська, погоди секунду, я не успел купить цветы, — попытался я освободиться; слишком близко была её грудь, слишком явственным — низ живота.
— Да что ты, какие цветы. Но вообще, если хочешь, давай. Мне будет приятно. Видишь, чайные, мои любимые? — Муся указала пальцем на цветочный павильон, слева от киоска «Спортлото».
Она в одно касание сняла с букета упаковку (как целлофан с сосиски счистила; я сразу устыдился подлой мысли), бросила обёртку на асфальт, взяла цветы обеими руками, как берут за морду любимого пса, погрузила в бутоны лицо. Зажмурилась, вдохнула и произнесла с преувеличенным восторгом:
— Как я обожаю этот запах! Жизнью пахнет!
Хорошо, что этого никто не слышал; весь мой круг отреагировал на Мусины манеры однозначно. Я привёл её однажды в общежитие и сразу же почувствовал неладное. Девочки замкнулись, мальчики сделали стойку; за прекрасных дам, которые столь пышным цветом, троекратное, с оттяжкой, пьём до дна. Но на следующий день один из них, завистливый и горделивый Козин, спросил: «Ну и как там наша продавщица?» Козин схлопотал, конечно, но я перестал ходить на эти сборища. О чём никогда не жалел. Одиночество лучше притворства; самое противное на свете — изображать приязненного собеседника.
Муся вдохнула ещё раз, после чего приняла воспитательный вид и уверенно распорядилась:
— А теперь давай рассказывай.
— Что именно рассказывай?
— Что у тебя стряслось? Ты почему сорвался с места? Почему не позвонил и телеграмму не прислал? Это что ещё за бегство с места преступления?
— Папина жена, — неубедительно промямлил я, — кровотечение… реанимация…
— Она жива?
— Слава Богу, уже всё в порядке.
— Стоп-стоп-стоп. Котик, папина жена, больница, тётю жалко, но ты-то тут при чём?!
— Папа думал, что всё. Не маме же ему звонить?
— Хорошо, это ваши семейные дела, я в них не лезу. — Муся махнула рукой, улыбнулась и тут же вновь насторожилась. — Но всё-таки, котик, скажи. Ты же с поезда хотел ко мне? Ты как вообще-то, в больницу сегодня успел?
— Успел. Там уже всё улеглось, — неумело отоврался я.
— Ну, как скажешь. Улеглось так улеглось. — В голосе послышалось обиженное недоверие, но Муся никогда не требует прямого ответа, если ты не хочешь говорить — не говори.
Мы не спеша спустились к набережной, долго стояли над серой рекой, ели жирный ледяной пломбир с густым земляничным сиропом и пили полусладкое шампанское (другого Муся, к сожалению, не признавала, вкус у неё, несмотря на торговых родителей, был вполне себе сельскохозяйственный). Шампанское шипело и взрывалось пузырьками. Я рассказывал о чём попало — о субботниках в совхозном поле, позволявших натаскать провизии на всю неделю — недоспелых крупных помидоров, чеснока, колючих огурцов и кабачков; о том, как тяжёлая рыба сверкает боками, а крючок впивается в её костистую губу; о калмыцких недокормленных коняшках, которые дрожат под седоком. Начал было про ночные разговоры пастухов, но почему-то вспомнил, как подслушал «строгих юношей», и сбился.
Муся вопросительно взглянула на меня.
— Котик, ты чего какой-то стал недобрый. Не такой, как всегда. Что-то случилось?
— Нет-нет, ничего, просто одичал в степи! — я вяло попытался уклониться.
— Точно ничего? Хорошо, попытаюсь поверить.
На пути к театру пьяненькая Муся напевала Пугачёву и Валерия Леонтьева, миллион, миллион, миллион алых роз, та-та, та-та повторю, какое-то сердце, любовь подарю; хохотала без причины, громко, так что оглядывались прохожие, говорила:
— А куда ты меня ведёшь? А что мы будем делать?
— Сюрприз, — буркал я.
— Котинька, скажи мне, а какой сюрприз? Я люблю сюрпризы! Ну скажи, какой?
— Не скажу.
Я отвык от вечернего летнего света. В степи всё было просто, по-армейски, в семь пятнадцать пополудни солнце выключали из розетки и врубали снова вместе с гимном, в шесть утра: союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь. А тут светились контуры домов, вдоль них прогуливались контурные люди; вестибюль метро, подсвеченный оранжевым вечерним светом, напоминал античную ротонду на закате. Муся продолжала лепетать; мне это было не слишком приятно. Я не мог понять, что происходит, кто эти юноши в майках, почему она о них не говорит, и чувствовал себя полнейшим идиотом. Скорей бы в темень зрительного зала, там не нужно работать лицом. А потом, уже дома, обдумать.
Вот мы замерли на остановке. Вот переключился светофор. Посмотрели налево, направо, соблюдаем правила дорожного движения. Подошли к облезлому театру. Почему-то возле входа не было толпы надеющихся дам и молодящихся интеллигентных ухажёров, пожилой номенклатурной профессуры и узнаваемых директоров продмагов, исполненных наивного высокомерия. Только странный дядечка в дурацкой полотняной кепке, который притулился возле кассы, старательно сливаясь с общим фоном, словно ящерка, прилипшая к стене.
Я изучил июльскую афишу и понял, что непоправимым образом ошибся. «Гамлета» давали вчера, а сегодня никакой Высоцкий нам не светит, как не светит всю ближайшую неделю; Шекспира в следующий раз покажут в олимпийский День театра.
Остаётся слишком долгих девять дней.
— Муська, я лопухнулся, прости. Хотел повести на Высоцкого, а вон как вышло.
— Ничего, — ответила она. — Отложим, целая жизнь впереди. Ты же не отменишь приглашение?
— Если достану билеты.
Дядечка, стоявший возле кассы, сделал странное движение и, не отлипая от стены, резко наклонился.
— Вам на Владимира Семёновича?
— Вы про двадцать седьмое? На «Гамлета»?
— Ну да.
— Два билета в партер.
— В парте-е-ер? — присвистнул дядечка. — В партер найдётся. Но вам дороговато станет.
— Сколько?
— Тридцатка за один. Красненькая за два.
— Пятьдесят рублей?!! — Я сделал вид, что изумлён; вдруг у спекуля проснётся совесть.
— А вы чего хотели? Там официально семь с полтиной, а ещё пойди достань.