— Мам, Билал у нас один. Шархемуллин. Тот, который поехал в Афган.
— Кто убил? За что убил? Зачем? — мама сделала мелкий шажок мне навстречу.
— Слушай, мам, — я снова потихоньку начал раздражаться. — Зачем людей на войне убивают?
— Алёшенька, какая война? — Мама наконец приблизилась ко мне вплотную и трусовато посмотрела сквозь окно на улицу.
— В Афганистане, мам. Зачем спрашивать, если ты сама прекрасно знаешь? — Я подвинулся, чтобы она разглядела получше, но мама отшатнулась от окна.
— Ну какая там война? Там только в столице, в Кабуле, наш ограниченный военный контингент?
Хотел я её обличить: мол, из-за таких, как ты, мамуля, всё у нас и происходит, вам слишком выгодно не знать. Но у мамы было заспанное, жалкое лицо, а на щеке замятина от скомканной подушки; мама смотрела с мольбой — сы́ночка, пожалуйста, не говори мне правду, ну ты же знаешь, как я боюсь… И вместо пламенных речей и порицаний я осторожно её приобнял. Мама обмякла, прижалась ко мне — совсем как Мансур к Агиле.
Я подумал, что кожа на макушке у неё сухая, корни волос неприятно седые и ломкие, на шее пигментные пятна, на предплечьях розовые тельца папиллом. Ворот ночнушки протёрся, надо новую ей, что ли, подарить.
Вот так будет правильно, мама. Мы просто постоим и помолчим. Ничего не надо объяснять.
Тощая, застенчивая Агиля растила мальчиков одна. Муж её когда-то был вахтовиком, жил то в Москве, то в далёком каспийском посёлке, по советским меркам много зарабатывал, «жигули»-пикап, роскошная «четвёрка», гэдээровский сервант из дорогого гарнитура «Хельга», дефицитная румынская стенка из светлого дуба, на стенах — ковры рокового венозного цвета. Всем семейством — отпуск в санатории, в Крыму. Или в доме отдыха Верховного совета в Пятигорске. Шархемуллин гордился собой. В отличие от этих русских он не пил и даже не курил, всё свободное время что-то строгал на балконе, а летом выходил из дому в трениках с большими пузырями на коленях, подворачивал застиранную майку, выпуская на волю живот, и начинал окучивать кусты шиповника, поливать змеиные сплетения настурций и выщипывать назойливые сорняки.
Но однажды Шархемуллин-старший улетел на вахту — и не вернулся. Говорили, вертолёт зацепился за вышку и рухнул в Каспийское море; никого не удалось спасти. Агиля неделю выла на балконе, а потом пошла работать в нашу школу, нянечкой-уборщицей на ставку и на полставки — ночной сторожихой, через двое суток на третьи. Сатиновый синий халат, деревянная швабра с намотанной вафельной тряпкой, въевшийся запах карбола и хлорки, неизбывная, пожизненная нищета.
Мансур незаметно отбился от рук. Он не прогуливал и не хамил учителям; сидел на первой парте, преданно смотрел в глаза и всё время кивал, как болванчик. Но при этом тихой сапой фарцевал, выменивая у иностранцев на значки жвачку, и приторговывал ею в сортире. Пятьдесят копеек стоил кубик «Дона Педро», розовый, пахнущий мылом и пудрой; за пятнарик Мансур отрывал половину шершавой пластинки «Джуси Фрут», двадцать пять копеек брал за жёсткую канадскую подушечку, которая крошилась, выпуская ядовитый сок. Много раз его ловили, директор созывал собрание, учителя и гладкошёрстые отличницы наперебой песочили Мансура. Агиля, похожая на мумию, неподвижно стояла в дверях. Мансур привычно обещал, что больше никогда и ни за что. Надувал живот и щёки, верноподданно вскидывал руку в салюте. Перед лицом своих товарищей торжественно клянусь… как завещал великий Ленин. Разумеется, назавтра набивал карманы пионерскими значками и дрессированной мартышкой приплясывал у «Метрополя»: сэр, мэм, плиз, чейндж, чуингам.
А непроницаемый Билал был гордостью своей полуоборванной семьи — и предметом лютой ненависти в нашем классе. Все убегали с урока — и только Билал оставался, причём сдавал зачинщиков учителям. Ему устроили однажды тёмную, но оказалось, что Билал — спортсмен, качает штангу, так что больше на него никто не покушался. Все давали списывать без разговоров — он локтем прикрывал тетрадь с домашкой. На переменах сидел за партой и без конца решал задачи по химии для поступающих. На страницах толстой тетради за сорок восемь копеек, отвратительно пахнущей казеиновым клеем, разрастались пчелиными сотами схемы, руки у Билала были в цыпках — от химических растворов — и в несмываемых потёках чёрной пасты… После школы он быстро и жадно обедал в столовой (Агиле полагалась бесплатная порция, она отдавала ему, умилённо сидела напротив, мальчику надо расти). И уезжал во Дворец пионеров: там была отличная химическая лаборатория. Или шёл в спортивную секцию в подвале при ЖЭКе.
Школу он окончил с золотой медалью и подал документы в Менделеевку, на перспективный силикатный факультет. Силикатчиков охотно брали в министерство, они сидели в тихих кабинетах или ездили с инспекциями на места… С тех пор его никто из одноклассников не видел. Разве что пересекались в овощном. Привет. Здорово. Как сам. Нормалды. Говорили, что Билал надеется на комсомольскую карьеру и даже выступал на конференции в горкоме, в знаменитом доме Кнопа, похожем на вычурный замок с торчащими ушками шпилей.
А потом случилось непонятное. Комсомольский отличник Билал не получил нормального распределения. А получил — на полустанок в Апшероне. Забытый богом, совершенно безнадёжный. Он отказался и пошёл в военкомат. Сначала служил под Ковровом, был десантником на Сахалине, а зимой восьмидесятого попал в Кабул. Сам полетел — добровольцем, зарабатывать очки для будущей карьеры.
В самом начале июня, незадолго до отъезда в этот чёртов стройотряд, я случайно столкнулся с Билалом. Тот сидел во дворе на краю деревянной песочницы и, опасаясь запачкать штаны, аккуратно курил. Лихая пятнистая форма, жёстко перетянутая портупеей, из-под расстёгнутого ворота видна тельняшка; кепка с удлинённым модным козырьком, на груди блестящие бирюльки.
— Привет, Билал! — я поздоровался первым.
— Привет, — Билал посмотрел отстранённо. — Обойди меня с другого бока, я не слышу.
— Что с тобой? — не понял я.
— Ничего особенного. Контузия. Во, гляди.
Билал затянулся, зажал пальцами нос и выпустил синюю струйку из уха.
— Учись, салага. Называется дракончика пус- тить. Солдатне и начальникам нравится.
Говорил он со спокойным равнодушием. А? ты тоже здесь? ну хорошо. Уже пошёл? Нормалды, до скорой встречи.
И вот Билала больше нет. Где-то там, за горизонтом, перестал существовать хороший мальчик. Словно взяли ластик и затёрли контур. Остались разрыхлённая бумага, чёрные окатыши резинки и марганцовый запах грифеля.
Мансур затих. И покорно поплёлся домой. Я тоже разомкнул объятия, мягко отстранил расстроенную маму. Время сочувствия вышло. Нужно было вставать на молитву.
4.
Для домашней (я гордо называл её келейной) молитвы был приспособлен встроенный шкаф, что-то вроде крохотной кладовки; раньше дед использовал его как мастерскую. Дед садился спиною к окну, откидывал столик на петлях, зажигал лампу на прищепке и с утра до вечера строгал, пилил, подтачивал и красил. На верхней полке стояли прихотливые коряги, грибы-наросты, круглые спилы стволов. На средней лежали ножи. Самодельные, из плексигласа, рукояти отливали красным, перламутровым, зелёным. Здесь же было несколько баночек с пастой для полировки, кожаный правёж и хищные стамески. А на главной полке — токарный станочек, чёрный, с тяжёлой чугунной станиной. У зажима — клыкастая морда, а какие вкусные слова произносил любимый дед! «Фреза», «бобышка», «передаточный вал»… Дед надевал огромные защитные очки и делался похожим на купальщика в подводной маске. Зажимал в зубах мундштук, посасывал его, как леденец, и быстро-быстро давил на педали, молитвенно покачиваясь в такт.