— Никогда не бывала у старцев.
Протяжная тётка от изумления поперхнулась.
— Что, ни в Почаеве, ни в Киеве? Ни у отца Тавриона, ни у батюшки нашего Иоанна? — Казалось, она не верит своим ушам. — Какая же ты, Манька, православная? Отправляйся к нему в ноябре, не пожалеешь. Игнатий — старец из великих, огненный столп от земли и до неба, преподобнейший, великий человек! Плесни ещё чуто́к…
Преподобнейший. У патриарха. В ноябре.
Осень семьдесят восьмого года выдалась дождливая, но тёплая; морозы грянули как раз перед началом Рождественского поста. В одну секунду все дороги завалило снегом, лужи покрылись стеклянными корками, обледеневший шарф кусался, снег по- кошачьи царапал лицо. Электричка изнутри светилась жёлтым, как детский игрушечный домик, а снаружи была темнота. Я неохотно уткнулся в молитвенник и вычитал долгое правило, не пропуская ни одной молитвы; если возле «Господи помилуй» значилось: 40 р. — значит, ровно 40 р. и ни одним повтором меньше. Прочёл кафизму, даже мысленно пропел. Дома я не следовал настырным нормам, для моих душевных нужд вполне хватало покаянного псалма и нескольких прошений. Но сегодня нужно было постараться, чтобы не попасть впросак. Мало ли как обернётся. А если старец прозорлив и спросит: молилась ли ты на ночь, Дездемона? Ты для чего нарушил уставные правила?
Интересно, как пойдёт разговор. Что мне этот Игнатий откроет и какие инструкции даст? А вдруг он скажет: никакой науки, собирай манатки в армию? А после армии служи в котельной? Или вообще велит идти в священники, а я ну никак не готов?
Через полчаса со вздохом распахнулись двери, острый холод ударил в лицо. Электричка съёжилась и усвистела, а на платформе Переделкино осталось несколько сосредоточенных людей. Юноша с армейским рюкзаком выбил сигарету из картонной пачки, аппетитно размял, но испугался сам себя и торопливо раскрошил табак на рельсы. Подумал — и пачку отправил туда же. Остальные притворялись, будто изучают расписание, исподтишка поглядывая друг на друга. Никто не произносил ни слова.
Я сжался в комок, поднял воротник пальто — и бодро шагнул в темноту.
Возле пузатенькой церкви стояли, нахохлившись, люди. Здесь тоже царило молчание, все изображали посторонних. Я изготовился ждать. Вскоре промёрзли подмётки, скрючились пальцы в лёгких ботинках, за ворот скользнул ледяной ветерок. Время от времени тьма расступалась, со станции врывался наглый свет, очередная электричка сплёвывала пассажиров; толпа у входа в резиденцию росла. За высоким церковным забором ругались собаки, незримая обслуга выносила вёдра, тонко скулила пила, взрыв-пакетами раскалывались бревна.
Запахло растопленной печкой, над забором пополз осторожный дымок, и от этого стало ещё холоднее; толпа принялась подпрыгивать, приплясывать. Несколько крупных парней в камуфляже, со следами споротых погонов на плечах, сгрудились в тесный кружок и, притопывая, нараспев повторяли акафист.
Иисусе пресладкий, патриархов величание. Топ-топ-топ. Иисусе преславный, царей укрепление. Топ- топ-топ.
Закряхтела старая сосна, дятел пробил свою дробь, тр-р-р-р-рт-т-т, воздух сменил светофильтры, медленно стало светлеть.
Тут меня окликнули:
— Алексей Арнольдович, неужто? Вы сюда как попали? Какими судьбами?
Передо мной стоял поэт Петюня, сорокалетний неприкаянный оболтус. У Петюни были круглое дурацкое лицо, кучерявые нестриженые волосы и огромные зелёные глаза, а губы всё время кривились в усмешке. Он служил истопником в посёлке Мячиково и сторожил тамошнюю церковь. Ночью отсыпался на работе, а днём ходил по лекциям и семинарам: то забредал на бородатых гениев Живова и Успенского, то ошивался на публичных чтениях Мамардашвили, то сидел на семинарах Сумалея. А на переменах не стесняясь подходил к студентам на сачке, прикуривал, знакомился и поэтическим утробным голосом читал свои километровые поэмы. Отбиться от Петюни было невозможно, а пахло от него нехорошо — дымом, аскетически немытым телом и горечью мучительного перегара.
— Здрасьте, рад вас видеть, — я вежливо изобразил улыбку, а внутри себя содрогнулся, только этого мне не хватало.
— Глазам своим не верю. Вы, Алексей Арнольдович, туда же? К старцам решили податься? — Петюня иронически осклабился.
Я решил не уступать и отбрехаться.
— А вы-то здесь зачем, Петюня?
— Я? Да с меня какой спрос. — Петюня никогда не обижался, он не допускал и мысли, что над ним смеются. — Я праздношатай, служитель муз, это вы у нас — учёное сословие.
Говорил Петюня слишком громко; в глазах богомольцев читалась тревога, смешанная с подозрением, это что ещё за комсомольцы? Но Петюня продолжал вещать, не замечая недовольных взглядов:
— Старцы — это православная история, у католиков совсем не так, и правильно…
Парни в камуфляже заглушили акафист, как заглушают холостой мотор, и недобро посмотрели на Петюню. Его необходимо было увести. Я неохотно предложил:
— Раньше десяти здесь не начнётся, не хотите пойти прогуляться? На писательское кладбище, например? Вам эта тема близка.
— Ладно, — согласился Петюня, как всегда, не почуяв издёвки. — У меня есть несколько кладбищенских стихотворений.
Мы спустились по шоссе, свернули на писательский погост. Грустно пахло отсыревшей сосновой корой, ржавым железом оград. Петюня продолжал вещать, но поскольку он шёл впереди, а дорожка была очень узкая, до меня, как брызги, долетали лишь отдельные слова: Власьевна… читали… в стихах… Солженицын!
Иногда Петюня резко тормозил и делал стойку, восхищённый только что произнесённой фразой. Оглянувшись, спрашивал:
— А? что? Ну как? Вы согласны?
— Согласен, согласен, — спешил я его успокоить. — Только давайте пойдём, а то стоять на месте холодно.
— Вот и я говорю: как Чухонцев, писать сегодня невозможно, а про Вознесенского — молчу из принципа!
Мы остановились у могилы Пастернака. Я обожал этот тихий просторный участок, похожий на домик улитки: внизу смущённые надгробия родных, над ними спиралью свивается тропка, а в центре, на спокойном возвышении, отсыревший, серый и печальный камень. На нем — стремительно несущаяся роспись, самопоглощённый профиль гения и восьмиугольный крест, самочинно процарапанный каким-то неофитом… Там, вдали, за безжизненным полем — темнел неподвижный посёлок.
Всё здесь было идеально пригнано, всё впору; правильно поставленная лавочка, корабельная могучая сосна, чувство безмятежного покоя, сплетение жизни и смерти.
— А? Какой вид? — с гордостью спросил Петюня, словно это был его фамильный склеп. — Я как раз об этом написал стихи.
— Петюня, смилуйтесь, не надо никаких стихов! — взмолился я.
— Почему не надо? — искренне не понял тот.
— Христом-богом прошу, помолчим две минуты, потом почитаете, не здесь.
— Как скажете. — Петюня наконец-то замолчал, но это было многословное молчание.