А я стоял и слушал тишину. Стариковское кряхтение сосны, глухие удары сорвавшихся капель о лавку, шелест шин на далёкой дороге. Это было почти как молитва, а может быть, лучше. Нет ни отца настоятеля с его армейским басом, ни бабусь в платках, поросших люрексом, ни отца Георгия, похожего на ласкового бегемота… Только небо, открытое настежь. Только прекрасная смерть. И живое присутствие Бога.
— Нет, я всё-таки не понимаю, как Женя Блажеевский мог? Как мог? Он же предал свой талант! — не выдержал Петюня. — А ведь какие, блин, стихи писал, какую высокую ноту держал! «И рано понимать пока, — трубным голосом, тягуче стал читать он, — что встали в очередь за смертью». А что теперь? Поэт комсомольской путёвки?
Кто такой Блажеевский, о чём ты, Петюня, зачем? Чудо присутствия кончилось.
На возвратной дороге Петюня болтал без умолку, не слушая — и не ожидая — никаких ответов; он стрекотал как кузнечик. То плакался на жадность настоятеля, ему севрюжку с хреном подавай, а истопники — они не люди, истопнику — картошка в мундире и банка солёных грибов. То хвастался друзьями-диссидентами; один, из поколения дворников и сторожей, взял Петюню к самому Андрею Дмитричу, ну какому-какому, какие у нас ещё бывают Андреи Дмитричи, к Сахарову, ёптыть. Дверь у академика не запирается (мне это, кажется, знакомо, насмешливо подумал я), очередь к нему стоит на лестнице, он принимает каждого минут по пять, по десять, каждому даёт необходимые советы и наказы, кому рисковать и включаться в работу, кому пока что лучше поберечься. Петюне он своим овечьим, мекающим голосом сказал: ваше творчество, ваша поэзия гораздо важнее для общего дела, вы себя поберегите, Пётр. Прямо так, открытым текстом. Прозорливо! Вот к кому нужно ходить, а не к этим.
Мы вернулись к церкви без чего-то десять. Толпа разрослась, спрессовалась. Мы походили вокруг, но не сумели просочиться внутрь; нас доброжелательно, но жёстко отсекали. Опоздали? Значит, стойте тут. Были с утра? Но ушли же.
Петюня мрачно произнёс:
— Я же говорю, мы не Европа. Вы, Алексей Арнольдович, как знаете, а я домой, а то начнётся перерыв, два часа придётся куковать.
— Счастливого пути, — обрадовался я.
Вдруг зелёные железные ворота растворились, и толпа перетекла на внутреннюю территорию. Меня притёрли к мелкому штакетнику, за которым затаился тёмный сад. Розы прикрывал осенний лапник, на клумбах лежала подгнившая стружка. Неприветливая женская обслуга мыла и скребла крыльцо флигелька, деловито проносила корм в кастрюлях, слышались кудахтанье и клокотанье, вежливый собачий лай: «Йаф-ф-ф! Йаф-ф!»
И вот по толпе пробежал шепоток. Идёт! Идёт!
Неприветливые женщины преобразились, сделали добрые лица. В глубине глухого сада появился мятый старичок, рядом семенила гордая дворняга, раболепно взглядывая на него. Старичок вышагивал неторопливо. У калитки он остановился, и, пока привратник возился с навесным замочком (медным, маленьким, почти игрушечным), я успел как следует разглядеть отца Игнатия.
На старичке была коротковатая застиранная ряса, ортопедические толстые ботинки, стёганая телогрея и чёрный шарфик крупной самодельной вязки. Узенькая полуборода из жидких длинных волосков (папа называл такие бороды «китайскими», в противовес интеллигентным эспаньолкам и народным «лопатам»), выцветшие серые глаза за стёклами больших очков. Губы были фиолетовые, тонкие; никакой значительности в облике: пенсионный божий одуванчик. Удивляла разве что роскошная улыбка, широкая, во все вставные золотые зубы с металлическими проволочками поверх бесцветных дёсен.
Толпа восторженно вдохнула: а-а-а-ах! И выдохнула: «Батюшка, благослови».
Батюшка погладил умную дворнягу, та потянулась, скульнула и, ловко виляя хвостом, потрусила обратно — прятаться в тёплую будку. А Игнатий проскользнул через толпу, бесцеремонно раздвигаемую служкой (расступитесь, православные! дорогу, говорю, дорогу!) и замер на мытом крыльце. Я снова изумился стёртому, невыразительному личику и какой-то нездешней улыбке.
Старичок перекрестил толпу, помолчал немного, пожевал фиолетовыми губами. И вдруг спросил по-свойски, очень тихо:
— Христос Воскресе! Что, дорогие, замёрзли?
— Воистину! Замёрзли, батюшка! Нет, не замёрзли! — ответили ему разноречиво.
— Какие вы! А я замёрз. Потому что хо-о-олодно, — ещё шире улыбнулся старичок, и толпа в ответ послушно засмеялась.
А дедушка продолжил очень тихо и невнятно:
— Тогда помолимся.
Порылся в глубоких карманах, вынул потрёпанный требник, слегка изменился в лице, посерьёзнел.
— Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй. Господи, благослови.
Мятый старичок заговорил. Голос у него был слабый, мёрзлый пар не отлетал от губ, а зависал бессильным облачком. Такие пририсовывают в комиксах, чтобы записывать фразы. Слова были пресные, как весь этот стёршийся облик. Надо быть хорошими детьми (пожилые тётеньки вздыхали: надо). Надо Бога любить (воистину, кивали мужики). А вот ещё случаются аборты (случаются! трясли акафистные парни бородами). Вместо водопада — ручеёк, вместо красного вина — подкрашенная розовая водичка.
Я приуныл. Здравствуйте, пожалуйста, приехали. Преподобнейший. Огненный столп. От земли, блин, до неба.
Старичок зашелестел о страхе Божьем: «Это не страх наказания, это страх оскорбить в чём-либо Господа». Дважды два четыре, трижды три девять. Простенькие, гладкие слова, вариации на тему вариаций. А этим согрешили? Согрешили! Господи, помилуй нас, грешных! Лишь иногда сквозь это бормотание на секунду веяло нездешней силой. И улыбка на пресном лице оживала.
«Чеширский кот», — насмешливо подумал я. И сам себя одёрнул: «А ты — интеллигент несчастный!»
Старичок закончил шелестеть. Перекрестил толпу и попытался отворить незапертую дверь. Дверь ему не поддалась; старичок, не рассчитавший силы, пошатнулся. К нему рванулись несколько паломников, стоявших у высокого крыльца; остальные подались вперёд, и образовалась толчея.
— Тихо! Стойте! Смирна-а-а! — рявкнул толстый служка, с опозданием взбежавший на крыльцо, и я понял, на кого он так похож: на интенданта. — Что ж вы делаете, православные? В очередь, в очередь, заходим к Батюшке по одному, Господи, помилуй, дамочка, вам сказано, спокойно.
Глаза у служки были голубые, хитрые, а щёки красные и при любом движении тряслись.
Спустя непонятное время (то ли десять минут, то ли час, то ли вечность) дверь, ведущая в сторожку, отворилась, и распаренный счастливчик вышел на морозный воздух.
— Ну! Ну! Что он? Как? — снова подалась толпа вперёд.
Удостоенный беседы богомолец ошарашенно смотрел на всех и никого не видел.
— Проходи, не задерживай, в храме свечку поставь, — подтолкнул его толстый служитель.
В тот момент мне так хотелось думать о высоком, но получалось только о собачьем холоде и давке. А ещё о том, что выйдет непростительная глупость, если я не попаду к отцу Игнатию. Стоило ехать так долго, тащиться с болтливым Петюней на кладбище, мёрзнуть. И, потеряв новоначальное смущение, я стал протыриваться к флигельку. Притирался к соседу, делал охотничью стойку; стоило соседу на секунду сдвинуть острые расставленные локти, я делал быстрый полушаг вперёд. Сосед оглядывался возмущённо, но было поздно; богомольное дело — сурово. Либо ты подвинешь молитвенника, либо он тебя.