Через час я оказался в сердцевине православного водоворота.
Через два добрался до крыльца; повариха пронесла во флигелёк судки, и я почувствовал, что в животе — бурчит.
Через три обильный телом служка запустил меня в натопленное помещение. Но прежде чем открыть мне дверь, остановил. Внимательно, как старый кадровик, окинул взглядом. Одобрительно кивнул. И зачем-то зашёл вслед за мной. Я решил, что он тоже продрог; в сторожах у дряхлой святости — не сладко.
Старичок сидел в глубоком неудобном кресле, под ногами у него была скамеечка, а под спиной диванная подушка, обшитая бордовым бархатом. На коленях столовский поднос с весёлыми, но бледными цветочками, на подносе стояла тарелка с остатками супа. Старец дремал. Глаза полузакрыты, голова склонилась набок. Я молчал: старичка мне будить не хотелось. Кожа на лице уснувшего отца Игнатия разгладилась; она была сливочно-жёлтой и тонкой, на высохших щеках ветвились тонкие прожилки, над правым веком нарастала бородавка — мясистая и неприятно-рыхлая.
Стены были обшиты дешёвой вагонкой, сверкали самоварные оклады софринских икон; перед иконами, как гири на цепях, висели разноцветные лампады; в углу потрескивала печка, отделанная пёстренькими изразцами, а единственное окно было наглухо закрыто старым ставнем. Столик, придвинутый к левой стене, был заставлен подношениями; здесь были пироги с черникой, постный сахар, огромные банки солений. В тёмном рассоле, как человеческие органы в кунсткамере, зависали ножки подосиновиков. Пахло чесноком, смородинным листом и джемом, слишком густо, слишком плотно, как на восточном базаре.
Одышливый служка смотрел на меня вопросительно; я устыдился и вынул десятку. Так вот для чего он меня сопроводил — чтобы я не забыл о подачке. Сунул купюру служке — как на молебне поминальную записку. Тот удивлённо вскинул брови: щедро! Снова одобрительно кивнул. Но продолжал изучать непреклонным рентгеновским взглядом.
Старичок зашевелился в кресле. Посмотрел подслеповато и опять заулыбался, как дети улыбаются котёнку.
— Христос Воскресе! Воистину Воскресе! Здравствуй, радость моя, не смущайся, преподобный Серафим заповедал нам пасхальное приветствие всегда, во всякое время.
Служка вскинулся, убрал поднос. И снова стал в углу по стойке смирно, как рядовой кремлёвского полка у Мавзолея. Я не очень понимал, что нужно делать; стула возле старца не было, а стоять, возвышаясь над старцем, неловко. Служка молча толкнул меня в спину: мол, колени у тебя на что?
Ладно. На коленях, значит, на коленях.
— Помолимся? — старичок накинул на меня епитрахиль со смешными кисточками на конце; епитрахиль была шершавая, а кисточки колючие, с золотыми проволочными нитями.
Бур-бур-бур, быр-быр-быр, аз же точию свидетель есть, властию мне быр-быр-быр; добрый дедушка качает на ноге внучка́, цок-цок-цок, моя лошадка, ехали, ехали в лес за орехами, баба сеяла горох. Ну и в чём же старческая тайна? Или нет её совсем? А есть накопленная с возрастом усталость и равнодушное приятие всего?
— Ты, милый, главное, не бойся, никаких тут, понимаешь, тайн, — как бы между делом произнёс Игнатий. — Что тебя тревожит, что на сердечке не так?
Тут я совсем растерялся. То ли старец был провидцем и читал мои скрытые мысли, то ли повторял стандартное присловье, ритуальное, как заклинание брахмана: я эвам веда, ом, мане, падме, хум, никакой тут, понимаешь, тайны.
— Так что же ты хотел спросить? — повторил Игнатий; лицо у него сделалось вялое.
По-хорошему я должен был ответить: ничего. Потому что к этой встрече не готовился. Я думал, что если позвали, то сами мне предложат некий план.
Надо было что-то сочинить для старичка.
— М-м-м-м-м… не знаю, как сказать, — промямлил я.
— Скажи как есть, — и старичок опять полузакрыл глаза, как дряхлый кот зимой на подоконнике, того и гляди замурчит.
Я начал на ходу придумывать проблему и формулировать её короткими обрывистыми предложениями, мама мыла раму, мы не рабы, рабы не мы: «У меня есть девушка. Я её люблю. Она не хочет в церковь. Что мне делать». Вполне в духе той проповеди, которую мы слушали на улице; общие слова, конкретно — ни о чём.
— Терпи, воздерживайся, соблюдай чистоту, — последовал ответ, вполне достойный моего вопроса.
— Но она… как вам сказать. Она хочет, чтобы мы жили вместе. Она не хочет ждать до свадьбы, — продолжал канючить я.
— Это нехорошо, — справедливо заметил Игнатий и добавил ни с того и ни с сего: — Главное, помни, что у Бога мёртвых нет.
Кажется, он сам не очень понимал, к чему произнёс эту фразу. Глубоко задумался. И объяснил:
— Бывают случайные встречи, а бывают встречи неслучайные, во как. У нас же с тобой неслучайная, верно? Что-нибудь ещё на сердце есть?
«Ничего», — хотел я сказать с облегчением: наконец-то мне выдадут пропуск на выход. Но вместо этого, как бы помимо моей воли, произнеслись слова:
— Батюшка, мне очень тяжело, — сказал я и с удивлением прислушался к своим словам. — Бога-то я чувствую. А церковь — нет, не ощущаю. В ней всё чужое, я как в гостях, причём у далёкой родни. А без церкви я жить не хочу. Что делать?
Старец вынул носовой платок и деловито просморкался. Просморканным платком протёр очки, испачкав стёкла.
— Мда, бяда. Но чего нам грустить? Или Бога нет? Вот я когда крестился, мне на заводе сказали — ты, Вася, дурак. — И старичок засмеялся рассыпчатым смехом. — Выгнали из комсомола, наставник мой Иван Семёныч, великий был слесарь, просто огненный столп и опора, испугался, составил донос. Семья у него, понимаешь, была. А в церкви-то, наоборот, так хорошо-о-о-о…
И старичок стал скучно объяснять, что именно в ней хорошо. Чем дольше я слушал, тем сильнее болели колени и ныла спина. Не надо было с путаным вопросом обращаться к милому бесхитростному дедушке. Но ведь я не собирался спрашивать; оно спросилось словно без меня.
— Ещё что есть?
— Нет, вроде всё.
— Ну, если всё, то и ладно. Чего вопросы сочинять, что есть на сердце, то и спрашивай.
Игнатий положил сухую ручку на епитрахиль и, похлопывая и поглаживая, от чего становилось смешно и уютно, снова стал читать привычную молитву. Все лишние мысли и чувства исчезли; я испытывал глупую радость, которая захватывала целиком, как молодое безболезненное пламя.
Старичок перекрестил меня и ловко сдёрнул с головы епитрахиль, как парикмахер сдёргивает покрывало: ну-с!
— Что, дружок, немного полегчало? — спросил златозубый Игнатий, сияя улыбкой.
— Полегчало, — с удивлением признался я.
— Вот и хорошо. Вижу, очки у тебя. Ты у нас близорукий?
— Да.
— Во-от, — поучительно ответил старичок и вдруг по-настоящему заинтересовался: мной, моими линзами, моей оправой. — А я наоборот. Ну-ка стёкла покажи… — Я снял очки и протянул ему; он повертел их в руках, посмотрел на просвет, пощёлкал по стеклу. — Смотри-ка, я думал, они тяжелее. Дорогие, поди? Минус сколько? Четыре? Не много, не много. А в целом со здоровьем как?