Спьяну это казалось смешным.
Выпили по третьему заходу.
— Надо сфоткаться на память, — предложил захмелевший Габим.
Он притащил нездешний фотоаппарат, странной приплюснутой формы, как если бы на плоскую коробочку насадили чёрный куб с прозрачным глазом.
— Ну-ка, ну-ка, — командовал Тёма, — встали напротив окна, чтобы свет правильно падал… Семикозов, урою! Дуська, убери рогулю… кому сказал, короче говоря…
Вспышка саданула по глазам, из щели выпросталась фотография, скользкая, как послюнявленная марка, серо-голубого цвета глаукомы. Постепенно стала проступать картинка. Мы потребовали продолжения; не скрывая недовольства, экономная красотка Кузнецова распечатала жёлтую пачку и, как вытягивают карту из колоды, вытаскивала фотобумагу для Габима. Листок за листком. И пересчитывала вслух: один… четыре… восемь… может, хватит?
Я не помню, что было потом. Я смутно различал какие-то телодвижения, кто-то притворно стонал, кто-то скрипел раскладушкой; сиреной взвыл прибитый кот, зажёгся верхний свет, я на секунду приоткрыл глаза. Голый Тёма, встав на четвереньки, собирал рассыпанные сигареты. В следующий раз я проснулся под утро: сердце колотится, сухость во рту. Сознание было болезненно резким, в глаза как будто вставили распорки. Я включил ночничок. Аспиранты сопели вповалку — на разложенном старом диване, в старых спальниках на ледяном полу, даже на сдвинутых креслах и стульях.
Я пошарил в куче лифчиков, сатиновых трусов и женских брючек, оделся — и вышел в предбанник. На вешалке висела телогрея, старая, со срезанными пуговицами; от неё разило нашатырной гнилью, но это странным образом бодрило. Я запахнулся в чужое, подпоясался шарфом, как фольклорный ямщик кушаком, и отпер скрипучую дверь.
Во дворе было холодно, звёздно; промороженный воздух звенел.
У ворот стоял раздолбанный велосипед; я вывел его за рога, оседлал и поехал по скользкой дороге неизвестно куда и зачем. Доехав до края посёлка, я остановился возле кромки поля, остриженного коротко, под бобрик.
Уже начинало светлеть. Снег почти полностью стаял, на деревьях проступила изморозь, прошлогодняя трава была седой. В лесочке бодро крякали вороны, пахло мокрой глиной. Поле тянулось к заливу, над которым, на взгорье, стояла унылая церковь. Зачем-то я спустился к берегу, присел на мокрый спил, стал наблюдать, как сухарями размокают льдины. Сунул руку в карман телогрейки, нащупал самодельную бензиновую зажигалку. Вынул, почиркал; огонёк, вырываясь из гильзы, показывал мне горящую фигулю, и это с похмелья казалось смешным. Я зачем-то крутанул колёсико и выпустил пламя в пожухлую траву.
Безжизненная тимофеевка растерянно согнулась, огонь кузнечиком перескочил на пижму, жадно стреканул на сгнивший клевер, и пламя поползло на камыши. Я зачарованно смотрел, как разрастаются горящие участки, на мягких початках рого́за вспыхивают алые короны, буйно дымит камышиное царство, чёрная вода отсвечивает красным, а прибрежная ольха вздымает ветви, а ствол неуверенно тлеет. И это было так величественно, так прекрасно, что я очнулся слишком поздно, когда всё зашло непоправимо далеко. Алые пятна, размётанные по всему полю, упорно и уверенно сближались; оставалось несколько рывков, прежде чем они сойдутся, чтобы резко рвануть по холму, цепляясь за колючие кусты, и с волчьей страстью кинуться на церковь.
Господи, да что ж я натворил. Там сейчас, конечно, склад колхозных химикатов, но какая разница… Господи, да будет воля Твоя!
Я вскочил и бросился тушить пылающее поле. Топал ногами, как капризный рассерженный мальчик, мчался дальше, уминал непослушный огонь. Испортил модные венгерские ботинки, подпалил края единственных индийских джинсов, но это была ерунда, главное — остановить пожар…
Наконец я вздохнул с облегчением: над изъеденным полем ветвились дымки, пламя уступило, присмирело. Только чёрная осина догорала, в тишине пощёлкивали ветки.
— И чего? Это вы подожгли? — услышал я чей-то вредоносный голос.
Невдалеке, на осторожном расстоянии, стояла тётенька с болезненными пухлыми руками, сведёнными под грудью. Она с интересом, как за дракой, наблюдала за пожаром.
— Нет, вы что, — смутился я. — Я, наоборот, тушил. Вот, — показал я ботинки. — Видите?
— Ага, — ответила она. — Конечно, вижу. Я тут уже давно стою. Часов с семи.
— Нет, ну вы не поняли, — замямлил я.
И вдруг разозлился и рявкнул:
— А если тут давно стоите, почему не помогали?
Да я-то что? Я ничего, — бормотнула тётка и слиняла.
Вернулся я в посёлок к девяти, замёрзший, пропахший горелым и злой как собака; заспанный народ уже бродил по дому, в предбаннике гремел и телепался рукомойник, вскипевший чайник истерически свистел, снаружи лениво брехала овчарка, под обоями радостно бегали мыши, а желтоглазый кот брезгливо ожидал подачки. Мы позавтракали недоеденным салатом с чесноком и сыром, наскоро поправили здоровье кисловатым «Жигулёвским» и уже нацелились на сладкое, как Тёма вдруг принюхался:
— Что это? Горим? Заслонка?
И помчался проверять заслонку; пришлось мне объяснить, в чём дело.
— Такое дело, господа, такое дело… Я тут колхозное поле спалил, — сказал я, прикрывшись иронией.
— А вот с этого места подробнее!
— Ну что сказать. Проснулся я сегодня засветло, краток и смутен сон алкоголика, ни сна ни отдыха измученной душе…
И чем натужней я описывал пылающее поле, церковь, распластанный быстрый огонь, тем тошнее становилось на душе. Я не был настроен мистически; к старцу поехал не сразу, вчитывать в его слова пророческие смыслы не спешил. Но то, что случилось на поле, было чересчур похоже на видение; всё слишком символично, слишком откровенно и наглядно, словно это не случайный эпизод, а притча, которую я должен прочитать. Но не могу. Не знаю языка. Нужно найти переводчика.
У Габима намечались шашлыки и фейерверки. Я сослался на больную голову (что отчасти было правдой: пить я совсем не умел) и первой электричкой после перерыва уехал в Москву — чтобы отыскать конверт с обратным адресом и написать ответное письмо отцу Артемию. Да, это никакой не старец, он вряд ли сумеет помочь. Но сердце слишком больно било в горло, перед глазами стояло горящее поле. Пламя, побежавшее на церковь и почему-то замершее у порога. Я видел самого себя — беспомощного, жалкого поджогщика, рядом — эту тупую и злобную тётку, подло наблюдавшую со стороны. И понимал, что должен объясниться. Немедленно, здесь и сейчас. Называя вещи собственными именами. Знак, знамение, предвестье. На языке, которым Муся не владеет и которого мама смертельно боится. На языке, о существовании которого отец Георгий даже не догадывается, а отец настоятель — подавно. Знает ли этот язык самозванный Артемий — неизвестно, но попытка не пытка, а спрос не беда.
Я не помнил ни названия совхоза, ни куда я засунул конверт; помнил только про Владимирскую область. Пришлось мне перерыть библиотеку; я искал в Николае Кузанском, в невнятной гегелевской «Философии религии», в непонятно от кого доставшемся мне Шпенглере — «Мир как воля и представление». Наконец я обнаружил однотомник Лифшица и вывернул его, как деревенскую гармошку. Конверт с Гагариным и комсомольской маркой выпал и, подхваченный весенним сквозняком, стал вертолётиком вращаться в воздухе. Вот она, микроскопическая мелкая машинопись, вздёрнутая «е», припавшая «р»…