— Мама! Дай я тебя поцелую.
Телефон зашёлся в падучей. Маме очень хотелось ответить, но она уступила это право мне.
— Котик?
— Муся, погоди секунду.
Мама выпрямила спину, замерла. Я перебрался к себе. Боже, какая же тут душегубка; пот заливает глаза.
— Да, Муся, слушаю.
— Что значит — «Муся, слушаю»? Я же чувствую, что-то не так. Что вчера с тобой произошло? Отвечай мне, пожалуйста, честно.
— Ничего не случилось, я просто…
— Котя, ты кого обманывать решил? Меня? Ведь сначала было хорошо?
— Сначала было.
— И?
— Борька у тебя отличный.
— Да, отличный. И?
— Папа смешной.
— И? Давай уже, рожай.
— Мама молчаливая.
— Да, я характером в папу. Да, красотой в маму. Ты долго будешь увиливать? А? Ты когда целовался, у тебя в одну секунду губы стали деревянные. Я уснуть не могла, ночью тебе позвонила, но Наталья Андреевна сказала, что ты спишь.
— Ночью?! Это даже интересно.
— Неужели не сказала?
— Не сказала.
— Не любит она меня. Ты, кстати, ей журнал отдал?
— Нет ещё. Сейчас договорим, и передам.
— Как мы будем с ней, не понимаю…
— Я тоже многого не понимаю.
— С этого места поподробнее, пожалуйста.
— Слушай, Муся, ну кончай. Ну правда, это не из-за тебя. И не из-за твоих родителей. То есть из-за них, но не совсем.
— То есть?
— То есть после разговора с Виктором Егоровичем я задумался.
— Та-а-ак. И о чём же мы думали?
— О том, что он во многом он прав.
— И какая она, эта правда? Что я вся такая из себя, мне то подавай и это? Котя, ты чего, совсем того? Я же сказала вчера — мне много не нужно.
— Муся, тебе нужно много. Просто ты сама не замечаешь.
— Да что ты знаешь о людях, Ноговицын? Ты книжный червячок, грызёшь в обложке дырочку и смотришь…
— Спасибо, Муся.
— Ты меня не так понял.
— А по-моему, так. Извини, я должен телефон освободить.
— Ну конечно, ты же в телефонной будке, там очередь, тебе в окно стучат.
— Всё, Муся, прости, не могу.
Я рассердился. Не столько на Мусю (ничего особенно обидного она мне не сказала), сколько на себя самого. Это было классовое чувство — острое, как в презираемых со школы книгах, от романа Чернышевского «Что делать» до повести Горького «Мать». Мне не должна была понравиться торговая квартира Мусиного папочки; понравилась. Я должен был испытывать презрение к холёному начальству; не испытывал. Но главное было в другом. Я не имел ни малейшего права стыдиться нашей с мамой нищеты. И, однако, стыдился. И это было настоящее предательство и подлость.
Я попытался снова приступить к работе, даже отыскал какую-то ничтожную ошибку в описании «Вопросов философии», но сосредоточиться уже не смог. Вернулся к себе, стал бессмысленно смотреть в окно. Мальчишки во дворе играли в банку. В центре детской площадки лежал невшибенный кирпич, двойного размера (стащили со стройки). На кирпиче — консервная банка, судя по всему, из-под сгущёнки. Игроки в домашних тренировочных штанах и драных кедах вставали в раскоряку, изгибались — и швыряли палки из обломков клюшек; если попадали, получали право сделать шаг вперёд; промазав, не двигались с места.
— Мам, а мам? — крикнул я.
— Да, сы́ночка. — Мама вошла виновато; она ждала вопроса о ночном звонке.
— Тебе там Муся журналы попросила передать.
— Какие журналы?
— Про моду, там какие-то выкройки есть. Погоди минутку, я достану.
Мама со священным трепетом взяла разноцветную пачку журналов, как дьякон принимает кадило из рук настоятеля. Присела на мою кровать, перелистала. Долго изучала снимки с худощавыми моделями; развернула выкройки, поводила пальцем по заумным чертежам, напоминающим астрономические карты. Вдруг произнесла задумчиво и ни к кому не обращаясь:
— Смотри-ка, моды возвращаются…
И вдруг замерла, уставившись в точку. Я знал это состояние; ничего страшнее в детстве я не видел. Когда я приносил из школы двойку, мама вспыхивала, тут же мертвенно бледнела, безвольно садилась на стул и бессмысленно смотрела в пустоту. Глаза и щёки становились мокрыми, солёными; я бросался к ней, пытался целовать — не помогало.
— Мам, ну ты чего?
— Нет-нет. Я ничего, — ответила мне мама, а сама беззвучно плакала, не утирая слёз.
— Ты зачем ревёшь?
— Я не реву, я не реву.
И продолжала плакать.
Я не знал, что мне делать, но, к счастью, снова зазвонил телефон.
— Котя, я тебя люблю. Очень-очень.
И Муся повесила трубку.
5
Мама успокоилась и побежала пылесосить коридор; к часу я покончил с картотекой и туго набил офицерский планшет, подаренный отцом на день рождения. Сунул отксеренное «Новое Средневековье» (Сумалей одолжил на неделю — он был почитателем Бердяева) и молитвенник. Все тексты я знал наизусть, но приятно было раскрывать молитвенник в метро и молиться посреди безбожного пространства, возвышаясь в собственных глазах.
Я уже возился в коридоре, как снова затрезвонил телефон.
Голос был странно знакомый.
— Алё? Это кто?
— Это я. А это — кто?
— А это я.
— Очень приятно, — я ответил насмешливо, но собеседник был катастрофически серьёзен.
— В общем, подъезжай сегодня в три, сгоняю тусу. Кино будем смотреть: вчера мне вернули кассету.
— Чего сгоняю? И какую кассету?
— Тусу, блин горелый, тусу. Мы же договаривались у Сумалея.
— А-а-а, так это ты?
— А кто ещё? — сурово отвечал Никита. — Запоминай: Кутузовский, дом сорок пять. Квартира сто пятнадцать, на десятом. Живём центрее некуда, напротив Бородинской панорамы, через дорогу, так что заблудиться не получится. Только паспорт прихвати, дом на особом режиме.
6
Кунцево конца семидесятых было не деревней и не городом. Оно плевать хотело на классификации и философские аспекты урбанизма. Это был не посад, не предместье, не лесопарк, не зона отчуждения; настоящее апофатическое место, сгусток отрицающих частиц. Шумные трассы и жирные рощи. Солдатёнковский парк, заболоченный пруд. Огороды вместо палисадников. Машины, вздыбленные на домкраты, как древнегреческие боги на котурнах. Пахло соляркой, мазутом, залитыми свечами. Из кустов шиповника зыркали помойные коты, вдоль цветников расхаживали куры; за ними наблюдал петух в пионерской пилотке.