Из подъезда вышла Агиля; одноцветное тёмное платье, под мышкой свернутый в рулон ковёр, на голове — траурная чёрная повязка. Агиля повесила ковёр на турник и стала избивать его пластмассовой хлопушкой. Ковёр вихлялся и выбрасывал серые бомбочки пыли. За Агилёй с балкона наблюдал Мансур; он лузгал семечки и старался сплюнуть шелуху подальше. Как только мать закончила с ковром, он спустился к ней с огромным чёрным ба́ком. Они стали развешивать мокрые простыни. Так сосредоточенно, с такой самоотдачей, словно в жизни нету ничего важнее, чем пахнущее мылом свежее бельё.
Город ещё не проснулся; далеко разносились случайные звуки. Вот громко поставили чашку на блюдце, вот застонала ржавая пружина и в соседнем подъезде пушечным выстрелом хлопнула дверь, вот, стариковски вздыхая, проехал вонючий «Икарус», вот вдалеке пронеслась электричка, буйный посвист ударил по стёклам, испугался самого себя и захлебнулся; снова стало сонно, безжизненно, пусто.
Вчера я вернулся без сил; мама не вышла встречать; я не стал к ней заходить и беспокоить — если вернулась мигрень, то мама приняла феназепам и отрубилась.
Верхний свет в моей убогой комнате был выключен, но пылала настольная лампа; по стенам расползлись бесформенные тени. На моей кровати, положив кулак под голову, спала Муся. Я сел на стул напротив и стал смотреть на это полное, спокойное до безразличия лицо, на крестьянские крупные губы и спортивные плечи. Мы не должны были встретиться; встретившись — понравиться друг другу. И всё же мы пересеклись. Как странно. Во сне она поскуливает и тонко, чуть заметно всхрапывает, а после пробуждения потянется и скажет: «Котя».
— Ко-о-отя.
Муся резко вскинулась и села на кровати. Упёрлась в стену затылком. И несколько секунд расслабленно смотрела на меня. Окончательно очнувшись, нагло улыбнулась и притянула меня за ремень.
— Иди-ка сюда.
Через несколько минут оторвалась и засмеялась:
— Ты ищешь мягкое? Тогда зачем тебе бока? У меня есть кое-что получше. Вот, потрогай.
А ещё через минуту (хотя мы были с ней одни и никто нас подслушать не мог) прошептала мне на ухо:
— У меня ещё не до конца прошло. Ты крови не очень боишься?
А потом мы лежали на узкой кровати и болтали — вперемешку обо всём. О важном, неважном, пустом и серьёзном. Я рассказал о своих злоключениях, она — о своих. К ней вечером зашла Евгения Максимовна. Муська, ну это полный пиздец. В лучшем случае Афганистан. В худшем — Лефортово, камера предварительного заключения. Бросай его, пока не поздно.
— А ты ей что?
— Говорю, сама решу.
— И?
— Что «и»? Какие у меня были варианты? Я собралась, взяла такси и поехала к тебе.
— Маме моей ты всё рассказала?
— Нет, не всё, про тюрьму и суму не сказала. Что я, по-твоему, дура? В общем, мы поплакали, пообнимались, и она сама сказала: оставайся.
Муся оперлась на локоть и посмотрела сверху вниз, как старшая.
— Муська, я тебя недооценивал.
— Ты много чего недооценивал.
— Не обижайся.
— Да чего там обижаться, я про себя и так всё знаю. Да, я не умею быть умной, зато умею быть счастливой… А ты не умеешь, но я тебя научу. Котя!
— Что?
Какое у неё прохладное плечо, с выступающей оспинной блямбой.
— Понимаешь… Я уже договорилась, и не спорь со мной. Завтра в девять тридцать, на шоссе Энтузиастов, нас встречают. Мы поедем в этот самый совхоз «Новый мир».
Я поперхнулся.
— Во Владимирскую область? Для чего? У меня последний вольный день, потом военкомат, траншею роем от забора до обеда. Еще в загс мы должны забежать, заявление оставить. И ты предлагаешь убить этот день? Что ты хочешь узнать? Зачем они это сделали? Так ведь они не скажут.
— Есть у меня одна догадка…
— Какая догадка? О чём? Тебе что-то нашептала Евгения Максимовна? Если да — то что? И кстати: вы что же, дружите с чекистами?
Муся посмотрела на меня незамутнённым взглядом.
— Мы дружим с соседями, котя. И я сама себе Евгения Максимовна. Я же сказала — мне нужно проверить. И не тебе сейчас мне запрещать. Они писали про меня, про нас, а ты меня не защитил. Всё, котинька, не будем ссориться. Завтра убедюсь… убежусь… какой же запутанный русский язык, как я иногда понимаю папу… Так что я пока что в ванну, потом ещё один разок — и баиньки.
— Кто же это за нами заедет? Твой Федя?
— Нет, не Федя. — Муся противно хихикнула. — Хуже, чем Федя. Долматов.
— Почему это хуже? И куда уже хуже? И кто такой этот самый Долматов?
— Потому что с Федей у меня ничего не было и не будет. А Долматов… мы с ним много лет назад, на первом курсе, изучали Камасутру. Я у папы в дальнем ящике нашла. Он, оказывается, озорной парниша, мой папахен. Да не хмурься ты. Ах, тебе слово «парниша» не нравится? Ладно. Я словам переучусь, как скажете, мой господин. Что, и господином называть нельзя? Ну ты, Ноговицын, и зануда! Короче, мы с Долматовым тогда перепробовали всё. А потом нам стало скучно. Ну по крайней мере мне. И мы с ним разошлись, как в море корабли.
— Не поеду я с твоим Долматовым.
— Договорились.
— О чём?
— Ты поедешь со мной. А я — с Долматовым.
2
Я выскользнул из комнаты. Встал под раскалённый душ. Кровь приливала, крохотная ванная клубилась, зеркало мгновенно запотело. В коридоре я почувствовал блаженную прохладу: сквозняк скользнул по мокрым волосам, по телу пробежали мурашки. Скоро вернётся дневная жара и дышать станет нечем, но какая разница, что будет после?
Я устроился за письменным столом, подтянул к себя папку с едва различимым экземпляром диссертации, предназначенным для бесконечных почеркушек. Состоится защита, не состоится, а работу я доделаю — назло. Выверю каждую букву. Отдам перепечатать набело, переплету. В той самой типографии Литературного музея, где работает великий переплётчик Лёва, по совместительству крутой библиофил. Это он переплетал Бердяева, который так понравился Сергееву. И, как нетрудно было догадаться, сумалеевского Гоголя.
А потом — я это понимал уже тогда — навсегда расстанусь с любомудрами; прощайте, милые сентиментальные стишки, шеллингианские мотивы в публицистике Давыдова, учёные записки областного педа, сто сорок первый раз к вопросу о вопросе. «Прощай, философия, прощай, молодость, прощай, Германия», как было сказано в «Охранной грамоте» у Пастернака.
Через час я завязал тесёмочки на папке, сложил в ажурный металлический стакан разбросанные ручки и кохиноровские карандаши — жёлто-золотые, мягкие, с острыми игольчатыми грифелями, провёл ребром ладони по поверхности стола — она покрылась слоем рыхлой пыли.
Громко заскрипела старая кровать; Муся потянулась, простыня сползла.