Те, кто ехал частным образом, предпочитали либо смиренно подождать, пока им дадут тройку, либо нанять в деревне ямщика (что делало большинство), либо «плестись на своих». Если ездок был богат, то и «на своих» он мог позволить себе максимальный комфорт. Вспомним путешествие генерала Нащокина. Княгиня Дашкова, направляясь из подмосковной деревни в белорусские имения, ехала с не меньшей роскошью. «Кухню отправили на час раньше, — писала Марта, — чтоб повара успели найти место, развести огонь и приготовить обед. За первой повозкой ехали две телеги побольше, на них везут… среди прочего сундук, который, раскрываясь, превращается в кровать с постелью, подушками и всеми удобствами для ночлега княгини… Обед был очень хорош. Его подавали на серебряной посуде: тарелки, ложки, стаканы для вина — все из серебра. Я не могла представить, что в дороге возможна такая великолепная сервировка — посуды, уложенной в небольшой сундук, хватило, чтобы 6–7 человек обедали, как на изысканном пиршестве: со сменой тарелок, салфеток и т. д.»
[666]. В другом месте ирландская гостья продолжает: «Подобно кочующим татарским племенам раскинули лагерь, и через час у нас была роскошная трапеза и даже горячий хлеб»
[667].
Не одна поломка кареты могла задержать движение. Падеж, болезни или усталость лошадей составляли серьезное неудобство при поездках на дальние расстояния. Хорошо, если кобыла дотянула до станции или ближайшей деревни. Но потеря тягловой силы где-нибудь в «степи глухой», во время пурги означала в худшем случае верную смерть, в лучшем — долгое пешее путешествие до жилища. Казанова описал курьезный случай: болезнь одной из лошадей привела ямщика в отчаяние, и тот попытался усовестить животное: «Хозяин начал говорить с ней самым ласковым голосом и, глядя нежно и уважительно, убеждал скотину соизволить поесть. После сих речей он облобызал лошадь, взял ее голову и ткнул в ясли; но все впустую. Мужик зарыдал, да так, что я чуть со смеху не помер, ибо видел, что он пытается разжалобить лошадь. Отплакавшись, он опять поцеловал лошадь и сунул мордой в кормушку; все тщетно. Тут русский, озлившись на упрямую скотину, клянется отплатить ей. Он выволакивает ее из конюшни, привязывает бедное животное к столбу, берет дубину и добрых четверть часа лупит изо всех сил. Устав, он ведет ее на конюшню, сует мордой в корыто, и вот лошадь с жадностью набрасывается на корм, а извозчик смеется, скачет, выкидывает коленца от радости»
[668].
Одним из непривычных для европейцев требований было предъявление паспорта. Впрочем, в большинстве случаев оно оказывалось чистой формальностью, на границе никого не останавливали, если только о нежелательном госте не поступало специального распоряжения. Казанова писал о своем въезде в Россию в 1765 году: «За всю недолгую дорогу от Риги до Петербурга я только раз задержался на полчаса в Нарве, где надо было предъявить паспорт, коего у меня не было. Я объявил губернатору, что, будучи венецианцем и путешествуя для собственного удовольствия, я никогда не видел нужды в паспорте, ибо моя республика ни с какой державой не воюет… Губернатор призадумался немного и выдал мне нечто вроде паспорта; и с ним я въехал в Петербург, хотя никто его у меня не спросил и даже не заглянул в карету»
[669].
Граф Сегюр пояснял эту ситуацию: «Тогда в России паспорта предъявлялись только при переезде через границу; внутри же России всякий мог беспрепятственно и свободно разъезжать от Балтийского моря до Черного, от Борисфена и Двины до Амура, отделяющего Китай от России, и до самой Камчатки. Только если кто-либо хотел выехать в чужие края из Петербурга, то должен был свой паспорт вытребовать за восемь дней до отъезда, чтобы между тем можно было объявить о выезжающем кредиторам и предохранить их от обмана»
[670].
Правило заблаговременно предупреждать в газетах, что такой-то и такой-то путешественник собирается покинуть страну, в целом одобрялось иностранцами. Даже склонный к авантюрам Казанова благосклонно отзывался об этой традиции, которая хотя и задерживала путника, зато гарантировала жителей от обмана: «Таков обычай в России — выдавать паспорт спустя две недели, как публику известят об отъезде. По этой причине купцы охотно поверяют чужеземцам на слово, а чужеземцы крепко думают, прежде чем залезть в долги, ибо надеяться им не на что»
[671].
Северная Пальмира
После трудностей дороги Петербург — западные ворота в Россию — казался путешественникам настоящим раем. Его европейский облик и множество богатых зданий вызывали восхищение. Но так было не всегда. При сравнении картин города в начале царствования Екатерины II с тем, что описывали гости в середине и конце, заметна существенная разница. Казанова, прибывший в Северную столицу всего через три года после переворота, отнюдь не рукоплескал «Петра творенью». Скорее наоборот, он был озабочен участью города, выстроенного на скорую руку.
Венецианец писал о «славном граде, существование коего и поныне, по здравому размышлению, кажется мне непрочным. Только гений великого мужа, коему в радость обуздывать природу… мог замыслить возвести город… в столь неблагоприятном месте, где сами почвы противятся усилиям тех, кто тщится воздвигать на них каменные дворцы. Говорят, ныне город возмужал, и заслуга сия принадлежит Екатерине Великой, но в 1765 году я застал его еще в пору детства. Все казалось мне непрочно построенными руинами. Мостили улицы, наперед зная, что через полгода их придется мостить вновь». Уроженец одного парадиза на воде немного ревновал к другому и готов был постоять за честь итальянских архитекторов против приезжих из Парижа мастеров. «Я предвижу, что век спустя Петербург будет великолепен, но поднимется по крайней мере на две сажени, и потому огромные дворцы не рухнут за недостатком свай. Воспретят варварскую архитектуру, занесенную французскими зодчими, коим только кукольные домики строить… более не будут предпочитать Растрелли и Ринальди какого-нибудь парижанина Ла Мота»
[672].
Совсем другие ощущения Северная столица вызвала у французского посла Луи Сегюра, прибывшего в Россию в 1785 году, то есть через двадцать лет после Казановы. Перед ним открылась картина смешения азиатских и европейских черт. «Петербург представляет уму двойственное зрелище: здесь в одно время встречаешь просвещение и варварство, следы X и XVIII веков, Азию и Европу, скифов и европейцев, блестящее гордое дворянство и невежественную толпу. С одной стороны — модные наряды, богатые одежды, роскошные пиры, великолепные торжества, зрелища, подобные тем, которые увеселяют избранное общество Парижа и Лондона; с другой — купцы в азиатской одежде, извозчики, слуги и мужики в овчинных тулупах, с длинными бородами, с меховыми шапками и рукавицами и иногда с топорами, заткнутыми за ременными поясами. Эта одежда, шерстяная обувь и род грубого котурна на ногах напоминают скифов, даков, роксолан и готов, некогда грозных для римского мира. Изображения дикарей на барельефах Траяновой колонны в Риме как будто оживают и движутся перед вашими глазами. Кажется, слышишь тот же язык, те же крики, которые раздавались в Балканах и Альпийских горах и перед которыми обращались вспять полчища римских и византийских цезарей. Но когда эти люди на барках и на возах поют свои мелодические, хотя и однообразно грустные песни, то вспоминаешь, что это уже не древние независимые скифы, а московитяне, потерявшие свою гордость под гнетом татар и русских бояр, которые однако не истребили их прежнюю мощь и врожденную отвагу»
[673].