Толстой не верил в разум, то есть в жизнь, которая вокруг него была, и он описывал жизнь не такой, какая она есть, а такой, какая она должна быть.
Как Островский говорил, что стихи надо писать не только тем языком, которым народ говорит, но и тем языком, которым народ мечтает.
Об этом сдвиге говорил Чехов, никак не могу вспомнить где, хотя выписка сохранилась.
Чехов говорил: я устал, я много написал, и я уже забываю переворачивать свои рассказы вверх ногами, как Левитан переворачивает свои рисунки для того, чтобы снять с них смысл и увидеть только отношение цветовых пятен
[232].
Почти всю жизнь я занимаюсь Толстым, и Толстой у меня изменяется, как будто молодеет. Он для меня все время впереди.
Толстой был всегда настолько молод, что завидовал Чехову, считая, что Чехов предвосхитил новый реализм. И говорил, что когда Чехов умер, то он увидел его во сне, и Чехов сказал: твоя деятельность — он говорил про проповедь — это деятельность мухи. И я проснулся, чтобы возражать ему, сказал Толстой.
Надо сомневаться в себе до последнего момента, и надо быть вдохновенным.
Маяковский говорил: «Если ты испытаешь вдохновение и в этот момент попадешь под трамвай, то считай, что ты выиграл».
Надо стараться превосходить самого себя и перешагивать через свой вчерашний день.
Толстой описывает Бородино не с точки зрения военнокомандующего, а с точки зрения Пьера Безухова, который как будто ничего не понимает в военном деле; военный совет Толстой описывает глазом девчонки, которая смотрит на этих генералов, сверху, с печки, — как на спорящих мужиков, и она сочувствует Кутузову.
Толстой как бы не доверяет специалистам.
Не так давно на реке Черный Дрим слушал я какую-то румынскую поэтессу, которая читала или почти танцевала заунывные стихи, вставляя слова «аллилуйя».
Я думал, делали ли это уже пятьдесят лет назад? Не в том дело, что это не надо делать. Это мало — делать так.
Невключение смысла в искусство — это трусость.
Так что цветовые пятна должны сначала разлагаться и потом складываться — не зеркально.
Когда-то я писал, что искусство внежалостно.
Это было горячо, но неверно.
Искусство — глашатай жалости и жестокости, судья, пересматривающий законы, по которым живет человечество.
Я ограничивал сферу применения искусства и повторял ошибку старых эстетиков.
Они думали, что рифмы, размеры и некоторые стилистические приемы — это дело искусства, а ропот Иова и влюбленность женщины и мужчины в «Песни песней», скитания Чайльд Гарольда, и ревность Пушкина, и споры Достоевского — все это только мантия искусства
[233].
Это неверно.
Искусство обновляет религии, проверяя чувства на своих как бы судоговорениях, искусство выносит приговоры.
Мы работали со страшной быстротой, со страшной легкостью, и у нас был уговор, что все то, что говорится в компании, не имеет подписи — дело общее. Как говорил Маяковский, сложим все лавровые листки своих венков в общий суп.
Так потихоньку создалась теория прозы, поспешная, но мы заметили торможение, мы заметили условность времени, что время литературного произведения, время драматургии — иное время, чем то, которое на улице, на городских часах.
Мы заметили смысл завязок, развязок, и в 1916 году мы начали издавать книгу «Поэтика».
Одна статья моя, которая тогда была написана, — «Искусство как прием» — перепечатывается без изменения до сих пор.
Не потому, что она безгрешная и правильная, а потому, что как мы пишем карандашом, так время нами пишет.
Многое из того, что мы говорили, стало сегодня общеизвестным.
Часто, когда человек говорит что-то новое, сперва говорят ему, что он врет, а потом говорят, что мы это всегда знали. И то, что ты говоришь нам, сами знаем лучше тебя
[234].
Количество статей, которые я написал, может сравниться только с количеством статей, в которых меня ругали.
Я и Роман Якобсон были влюблены в одну женщину, но судьба такая, что книгу о женщине написал я.
В этой книге рассказано, как женщина не слышит меня, но я вокруг ее имени как прибой, как невянущий венок
[235].
Чтобы хоть как-то представить, что это было за время, расскажу, как мы печатали «Поэтику» и «Мистерию-буфф» Маяковского.
Был 1919 год. Юг России был захвачен белогвардейцами. У Петербурга не было окрестностей.
Когда мы издавали газету, у нас не было муки, чтобы заварить клейстер, и мы газету примораживали водой к стенке. Такое годится только для зимы. Летом ищите другой способ.
В это трудное время прихожу в маленькую типографию на Лештуков переулок, 19, там сидит директор, один, в пальто. У него замерзли машины, и валы, которые накатывают краску, прыгают по набору. Они не могут работать.
Только одна комната отапливается. Маяковский дает наборщику, старику, книгу. Тот перелистывает и говорит: «Немного написал».
Маяковский спрашивает: «Когда наберешь?»
Рабочий отвечает: «Я старый наборщик, работаю быстрее твоей машинистки, к утру наберу».
Утром пришли — оттиск. Но у Маяковского были такие ступенечки, а наборщик каждую ступеньку начал с большой буквы.
Маяковский говорит: «Это не так».
Тогда рабочий говорит: «Если ты такой умный, то пиши об этом на обложке, то есть на полях, и обведи красным. Я сделаю так, как ты хочешь».
«Что же делать?» — сказал поэт.
Наборщик ответил: «Я переберу, но так как ты виноват — пол-литра».
К утру мы пришли — все перебрано, и наборщик говорит: «У нас бумага с одной стороны гладкая, а с другой — шероховатая. Если я дам мальчику, он все испортит и книга будет пестрая, но я сам все сделаю».
«Ну, сколько ты за это возьмешь?» — спрашивает Маяковский.