— А верхом ты ездил?
— Не помню, — ответил Фарамунд убито.
— Ладно, — сказал Долм со смешком, — это мы
сейчас увидим.
— Как?
— Почему бы тебе не попробовать сесть верхом? Прокатись
чуть по двору! Может быть, что-то вспомнишь.
Кони вскинули головы, на Фарамунда из каждого стойла
смотрели добрые коричневые глаза. Он любил коней, они его знали и любили. Долм,
похоже, нарочито не сказал, на какого коня можно сесть.
Фарамунд остановился возле могучего вороного жеребца. Тот
вскинул голову, мощные челюсти все еще перетирали отборный овес. Несколько
мгновений они смотрели друг на друга. Фарамунд ощутил толчок в груди.
Долм вытаращил глаза, когда Фарамунд вывел жеребца:
— Ты что? Сесть на этого зверя?
— А что, скинет?
— Не обязательно, — ответил Долм, он широко
улыбался, — но и слушаться не станет. Он знает только самого хозяина...
Фарамунд быстро оседлал, его пальцы ласково коснулись подрагивающей
кожи умного сильного зверя. Долм ахнул, когда этот человек вскочил в седло, не
коснувшись стремени.
Жеребец дико заржал, то ли от изумления, то ли оскорбившись,
поднялся на дыбы. Крепкие копыта замолотили по воздуху с такой силой, что
разбили бы любые черепа вместе со шлемами.
— Останови!..
Фарамунд услышал далекий удаляющийся крик. Мимо мелькали
стены. Далеко впереди блеснул свет, ворота распахнуты, в бург медленно заезжает
повозка.
Он успел увидеть насмерть перепуганное лицо, вскинутые руки,
словно возница защищался от призрака. Конь каким-то чудом перемахнул наискось
повозку, под копытами загремела сухая, утрамбованная колесами земля.
Ветерок превратился в сильный встречный ветер. Копыта
стучали часто, стук перешел в мелкую дробь, словно из порванного мешка сыпался
сухой горох.
Он ощутил, что конь слушается, и что, самое дивное, он сидит
на нем так, как будто родился и жил в седле. А этот могучий зверь несется уже
как птица над землей, словно огромный стриж! Ветер свистит в ушах, треплет волосы,
а грудь разбухает, то ли раздуваемая ветром, то ли потому, что изнутри рвется
неведомое ликование...
Дурацкое ликование, ведь он раб, он слуга этих людей, но
почему так счастлив, так безумно рад, что земля несется навстречу, исчезает за
спиной, ветер уже не треплет волосы, а дергает, далекий горизонт приближается
быстро! Оттуда появляются дома и деревья, но дальше еще мир, еще люди, еще
неведомые страны, еще Неведомое...
Он внезапно заорал, завопил, даже пытался свистеть, но
воздух раздувал рот и выворачивал губы, вбивал свист обратно. Ноги напряглись,
он чувствовал, что вот-вот взлетит в небеса, что с ним творится нечто
неведомое, непонятное...
Конь начал хрипеть, с удил срывались клочья желтой пены. Он
сам хотел мчаться и мчаться, но бока покрылись мылом, раздувались часто и
бурно, словно жабры у выброшенной на берег рыбы.
Долм вскочил с бревна, едва заслышал стук копыт. Лицо его
было бледным, в глазах страх.
— Цел? — вскрикнул он. — Конь цел?
— В порядке, — прохрипел Фарамунд. Его раскачивало
в седле от усталости. — Он как ветер...
— Еще бы! Это же конь Свена! Если бы с ним что
случилось, хозяин бы нам обоим головы снял...
Фарамунд не слез, а сполз по мокрому боку измученного
животного. Долм подхватил под уздцы, бегом повел по кругу, охлаждая, не давая запалиться
дорогому жеребцу. Когда он, сделав круг, приблизился, Фарамунд спросил сипло:
— Я точно был конюхом?
Долм бросил на него свирепый взгляд, в котором были страх и
отчаяние. В следующее мгновение Фарамунд видел только удаляющуюся спину
старшего конюха и блестящий от пота круп жеребца.
Впрочем, теперь он и сам чувствовал, что вряд ли был именно
конюхом.
Стаи воробьев с веселым щебетом бросились расклевывать
конские каштаны. Сквозь тучи проглянуло слабое солнышко, непереваренные
зернышки овса заблестели как крупинки янтаря.
Он перевернул тележку, вытряхнул. Колеса почти не вращаются,
подумал угрюмо, надо попросить кузнеца поправить, иначе проще вместо колес
поставить полозья.
Воробьи чуть отпорхнули с дороги, а он покатил тележку,
толкая впереди себя. Голова сегодня не болит, даже когда тупо пытается
проломиться сквозь стену: кто он? Что с ним было? Как его зовут на самом деле?
Тележка вдруг остановилась, будто налетела на пень. Дорогу
загораживал толстый, поперек себя шире, массивный мужик. Брюхо выпирало из-под
полотняного передника. Рядом с ним стояли еще двое, Фарамунд ощутил на себе их
наглые ощупывающие взгляды. Тоже крепкие, пропахшие деревом, смолой, стружками,
все трое явно плотники...
— Ты... эта... — прогудел мужик в
переднике. — Ты эта... чего?
— Что? — спросил Фарамунд. — Просто работаю.
Они некоторое время рассматривали его, один даже обошел со
всех сторон. Фарамунд почти наяву увидел, как мучительно во всех трех черепах
бьется одна и та же мысль: что же такое учинить, если к Неяссе не пойти: там
старший конюх забавляется, к Голунде тоже не заглянешь — дворецкий почтил
вниманием самую пышную бабенку, а пива больше не подадут...
Наконец, самый толстый, который в переднике, с некоторым
изумлением указал пальцем:
— У него ж сапоги почти новые!..
— Да, — согласился второй. — Мне впору.
— Ну, нет, — оскорбился третий. — За них
Киззик даст не меньше, чем по две кружке пива на каждого!
Оглянулись на самого массивного, тот вытер руки о передник,
подбоченился. Глаза его не отрывались от сапог на неподвижном Фарамунде.
— Да, — раздался его густой голос, похожий на
рев. — Да.
— Что «да»? — переспросил первый быстро. —
Отдаешь мне сапоги?
— За пиво! — крикнул второй. — Носач, за
пиво!
— За пиво, — бухнул толстяк, которого звали
Носачем.
Первый повернулся к Фарамунду:
— Эй, чужак! Быстро скидывай сапоги.
Фарамунд тупо уставился в их лица. Все трое стояли такие
огромные,
сильные, здоровые, что он сразу ощутил не только усталость
после тяжкого рабочего дня, но и как ноют еще не зажившие раны.
— Это мои сапоги, — прошептал он.
— Уже нет, — весело сказал второй. — И даже
не Куцего. Они уже Киззикины.
А первый добавил с кривой усмешкой:
— И вообще это уже не сапоги, а шесть кружек пива.
Во взгляде его было сожаление. Фарамунд попробовал обогнуть
их с тележкой, но они со смехом загораживали дорогу. Он беспомощно поднял
голову. Из окон кое-где выглядывали смеющиеся бессердечные лица. Мужчины и
женщины смеялись над его беспомощностью.