Не только Розалия Эдуардовна мучилась вопросом, почему ее еврейский сын убил еврея Урицкого…
Об этом стонала в те дни вся большевистская пресса.
Николай Бухарин, например, свою статью так и назвал: «Ленин — Каплан, Урицкий — Каннегисер»
:
«Тов. Урицкий, четверть века стоявший на своем посту, как бессменный часовой, известный пролетариату по меньшей мере четырех стран, знающий чуть не все европейские языки, имеющий семилетнюю тюрьму и закаливший свои нервы, как сталь…
А с другой стороны — юнкер, бегущий после убийства пролетарского вождя под сень английской торговой палаты, человечек, заявляющий, что он — “еврей, но из дворян”, — прямо типичная фигура, про которую “глас божий” говорил когда-то “учись — студентом будешь, не научишься — офицером будешь”. Боящийся своего еврейства, напирающий на свое дворянство и в то же время объявляющий себя социалистом юный белогвардеец — разве это не достаточно “яркая” фигура? К тому же двоюродный брат Филоненки
[53] — палача, того самого Филоненки, который писал когда-то палаческие шпаргалки для генерала Корнилова».
Бухарин рассуждает тут, как и положено рассуждать любимцу партии.
Но тот же Марк Алданов, человек сильного, недюжинного ума, размышляя о Каннегисере и его семье, задавая вопрос: «Почему выбор Каннегисера остановился на Урицком?», — отвечал: «Не знаю. Его убийство нельзя оправдать даже с точки зрения завзятого сторонника террора».
Действительно…
Когда Сазонов убивает Плеве, это воодушевляет, ибо понятно, за что убит Плеве…
А тут? Тут ничего не понятно…
К вопросу об оправдании поступка Леонида мы еще вернемся, а пока отметим, что в этом непонимании его даже самыми близкими и достаточно умными людьми и скрыта причина «несчастливости» Каннегисера, которую отмечают почти все знавшие его.
Для еврейского окружения Леонида потомственное дворянство было хотя и завидно притягательным, но все же чисто внешним атрибутом, никоим образом не меняющим еврейскую суть.
Для самого Леонида Каннегисера, уже рожденного в этом самом потомственном дворянстве, все оказывалось сложнее.
Две стихии — потомственного русского дворянства и чистокровного иудаизма — разрывали его душу, лишая юношу внутреннего покоя… Примирить их было невозможно, хотя бы уже потому, что и сам Каннегисер не желал никакого примирения.
Можно предположить, что с годами какая-то одна стихия все-таки восторжествовала бы над другой. Но это потом, а пока еврейская среда, иудейская мораль, сионистская организация — все это с одной стороны.
А с другой стороны — ощущение себя, с самых малых лет, потомственным русским дворянином, общение с юнкерами, дружба, презрение к смертельной опасности, любовь к России…
По словам Г. Адамовича, «Леонид был одним из самых петербургских петербуржцев, каких я знал… Его томила та полужизнь, которой он жил».
И еще конечно же была поэзия, были стихи, в которых Каннегисер и так и этак примерял на себя смерть…
Бьется отрок. Ох, душа растет,
Ох, в груди сейчас уж не поместится…
«Слышу… Слышу… Кто меня зовет?»
Над покойником священник крестится.
Плачет в доме мать. Кругом семья
Причитает, молится и кается,
А по небу легкая ладья
К берегам Господним пробирается…
А еще была революция, веселая смута, переустройство, перетряска самих основ жизни.
Но это тоже с одной стороны…
А с другой — мимикрия семейной среды, метаморфозы, происходящие с отцом, о котором едко писали в стихотворном посвящении в газете «Оса»:
Тому лишь год, как про свободу
Он в Думе громко вопиял
И изумленному народу
Любовь и братство обещал.
Но год прошел. Забыв проказы,
Он новый курс себе избрал
И пишет строгие приказы,
Чтобы народ не бунтовал.
И может быть, и к этому Леонид Каннегисер смог бы со временем привыкнуть, но в 18-м году ему было только двадцать два года, а кому в этом возрасте не кажется, что он сумеет переделать мир, сумеет сделать его правильнее и чище?
И кого можно отговорить, кого можно убедить в этом возрасте, что точно так же, как он, думали десятки, сотни, тысячи людей до него?
«Сын мой Леонид был всегда с детских лет очень импульсивен, и у него бывали вспышки крайнего возбуждения, в которых он доходил до дерзостей… — с глухим раздражением рассказывал на допросах Иоаким Самуилович Каннегисер. — После Февральской революции, когда евреям дано было равноправие для производства в офицеры, он, по-моему, не желая отставать от товарищей-христиан в проявлении патриотизма, поступил в Михайловское артиллерийское училище, хотя я и был против этого»
.
Вот этому человеку и советовал Леонид «переживать все за меня, а не за себя», чтобы быть счастливым, советовал отвлечься от сожаления по поводу пресекшегося рода Каннегисеров, советовал взглянуть на происшедшее его, Леонида, глазами…
Леонид и сам понимал конечно, что отец не способен на такое, не сумеет преодолеть сформировавшую его мораль иудаизма. И не от этого ли понимания и сквозит в каждом слове записки раздражение?
Ведь сам Леонид Каннегисер (не случайно он сказал в «завещании», что «есть одно, к чему стоит стремиться, — сияние от божественного») мораль, встроенную в пользу и выгоду, преодолеть сумел.
Еще летом 1917 года он написал стихотворение, в котором содержится весь «чертеж» его судьбы:
О, кровь семнадцатого года!
Еще бежит, бежит она —
Ведь и веселая свобода
Должна же быть защищена.
Умрем — исполним назначенье,
Но в сладость претворим сперва
Себялюбивое мученье,
Тоску и жалкие слова.
Пойдем, не думая о многом,
Мы только выйдем из тюрьмы,
А смерть пусть ждет нас за порогом,
Умрем — бессмертны станем мы.
И вглядываясь сейчас в полустершиеся линии и пунктиры, видишь, что, набрасывая свой «чертеж», Леонид уже тогда многое понимал и не мог принять себялюбивоеврейской логики революции, ее антирусской направленности, но и отвергнуть тоже не мог, а искал выход в некоем искуплении, пусть и ценой собственной жизни, и обретении, таким образом, бессмертия…
— Есть, Леонид, обязательная воинская повинность… — говорил ему народник Герман Лопатин. — Но нет обязательной революционной повинности. Все революции обыкновенно творятся добровольцами…
Вспоминая об этом разговоре, Розалия Эдуардовна Каннегисер пояснила, что ее сын боготворил Лопатина, впитывал в себя каждое произнесенное им слово.