…С каким нетерпением я ожидал ее по субботам, чтобы послушать рассказов о чудесах и домовых! В ее памяти, в ее мешке, хранилось столько волшебных происшествий и суеверий, что на каждый день в году могла она прибрать целую историю, которую всегда выдавала за сущую правду.
* * *
Помню, как приходящие… из разных мест старушки и приятельницы ночевали у нас и, сидя на полатях, сказывали разные старинные происшествия и сказки о домовых, о привидениях, о богатырях, о колдунах, о кладах, в земле скрытых, и как их узнавать и доставать; о разбойниках на дорогах, особливо о знатном разбойнике Анике, на могиле которого в лесу крест, и всякий проезжающий бросает по прутику, так что великий бугор накопился; о ходящих мертвецах, о худом и добром поведении в знакомых семействах, о несчастиях, о недороде хлеба, о дешевизне или дороговизне припасов, о погодах и о разных случаях, бывших при посещениях, делаемых воеводами, секретарями и приказными; напоследок, о монастырях, о святых мощах, о чудотворных образах. И чем которая из них была старее, тем больше брала преимущества в рассказывании слышанных ею древностей, былиц и небылиц.
* * *
Суеверия и предания окружали мое детство, как детство всякого большой или небольшой руки барчонка, окруженного большой или небольшой дворней и по временам совершенно ей предоставляемого. Дворня, а у нас именно испокон века велась она, несмотря на то что отец мой только что жил достаточно, была вся из деревни, и с ней я пережил весь тот мир, который с действительным мастерством передал Гончаров во «Сне Обломова». Когда наезжали родные из деревни, с ними прибывали некоторые члены тамошней обширной дворни и поддавали жара моему суеверному или, лучше сказать, фантастическому настройству новыми рассказами о таинственных козлах, бодающихся в полночь на мостике к селу Малахову, о кладе в Кириковском лесу — одной из главных основ надежды моей тетки на возврат Аркадии, о колдуне-мужике, зарытом на перекрестке. Да прибавьте еще к этому старика-деда, брата бабушки, который впоследствии, когда мне было уже десять лет, жил у нас со мной на мезонине, читал всё священные книги и молился, даже на молитве и умер, но вместе с тем каждый вечер рассказывал с полнейшею верою истории о мертвецах и колдуньях, да прибавьте еще двоюродную тетку, наезжавшую с бабушкой из деревни, — тетку, которая была воплощение простоты и доброты, умевшую лечить домашними средствами всю окрестность, которая никогда не лгала и между тем сама, по ее рассказам, видала виды…
С летами это прошло, нервы поогрубели, но знаете ли, что я бы дорого дал за то, чтоб снова испытать так же нервно это сладко-мирительное, болезненно-дразнящее настройство, эту чуткость к фантастическому, эту близость иного, странного мира… Ведь фантастическое вечно и душе человеческой и, стало быть, так как я только в душу и верю, в известной степени законно.
* * *
Вечером — с нетерпением ждал я наступления вечера — и после чая я спешил приютиться к моей доброй няне, которая, сидя за чулком, поближе к теплой лежанке, любила сказывать мне сказки. У нее был большой запас их, а когда истощался — она приглашала, вместо себя, кого-нибудь из дворовых женщин, не уступавших ей в поэзии этого рода. Слушать их было для меня истинным наслаждением, и чем сказка была длиннее, притом и чем ужаснее и печальнее, тем более меня занимала. В этих беседах, кроме сказок, наслушался я довольно рассказов о домовых, чертях, ведьмах, привидениях и разбойниках. Как ни страшно мне иногда было, страшно до того, что я не смел оглянуться в темный угол, прижимаясь к няне, но я все слушал и ждал следующего вечера. Это имело, однако ж, свои последствия: со мною сделался род бессонницы. Когда все прочие дети и обе няни спали уже глубоким сном, я не мог сомкнуть глаз, думая о ведьмах, мертвецах и разбойниках. Тусклый свет лампады, подымавшейся на снурке к двум большим образам, повешенным в переднем углу под самым потолком — таким притом мрачным от многолетней копоти, что я и впоследствии не мог разглядеть их изображения — усугублял мою мечтательность. Зная уже из россказней, мною слышанных, что всякая нечистая сила действует только до первого пения петухов, нетерпеливо ждал я этого отрадного пения, а оно, по счастью, таилось очень близко: зимою куры наши жили в огромных задних сенях, отделявшихся от детской только стеною и дверью, наглухо законопаченною. Петухи, вслед один за другим, воспевали: я дышал свободнее и засыпал.
* * *
Я сказал уже, что был робок и даже трусоват; вероятно, тяжкая и продолжительная болезнь ослабила, утончила, довела до крайней восприимчивости мои нервы, а может быть, и от природы я не имел храбрости. Первые ощущения страха поселили во мне рассказы няньки. Хотя она собственно ходила за сестрой моей, а за мной только присматривала, и хотя мать строго запрещала ей даже разговаривать со мною, но она иногда успевала сообщить мне кое-какие известия о буке, о домовых и мертвецах. Я стал бояться ночной темноты и даже днем боялся темных комнат. У нас в доме была огромная зала, из которой две двери вели в две небольшие горницы, довольно темные, потому что окна из них выходили в длинные сени, служившие коридором; в одной из них помещался буфет, а другая была заперта; она некогда служила рабочим кабинетом покойному отцу моей матери; там были собраны его вещи: письменный стол, кресло, шкаф с книгами и проч. Нянька сказала мне, что там видят иногда покойного моего дедушку Зубина, сидящего за столом и разбирающего бумаги. Я так боялся этой комнаты, что, проходя мимо нее, всегда зажмуривал глаза. Один раз, идучи по длинным сеням, забывшись, я взглянул в окошко кабинета, вспомнил рассказ няньки, и мне почудилось, что какой-то старик в белом шлафроке сидит за столом. Я закричал и упал в обморок. Матери моей не было дома. Когда она воротилась, и я рассказал ей обо всем случившемся и обо всем, слышанном мною от няни, она очень рассердилась: приказала отпереть дедушкин кабинет, ввела меня туда, дрожащего от страха, насильно и показала, что там никого нет и что на креслах висело какое-то белье. Она употребила все усилия растолковать мне, что такие рассказы — вздор и выдумки глупого невежества. Няньку мою она прогнала и несколько дней не позволяла ей входить в нашу детскую. Но крайность заставила призвать эту женщину и опять приставить к нам; разумеется, строго запретили ей рассказывать подобный вздор и взяли с нее клятвенное обещание никогда не говорить о простонародных предрассудках и поверьях; но это не вылечило меня от страха.
* * *
Несмотря на то, что случаи заболевания этою болезнью были крайне редки, о ней в помещичьих домах чрезвычайно много говорили. Чуть ли не все дамы того времени видели и уж наверное слышали из «самых достоверных источников» о подобных случаях и передавали друг другу целые трагедии по этому поводу. В этих россказнях, сильно пополнявших недостаток легкого чтения, фигурировал обыкновенно молодой красавец, впавший в летаргию: его приняли за умершего и похоронили. Но кладбищенский сторож, услышав стоны, исходившие из могилы, откопал погребенного, и тот внезапно возвратился в свой дом. Между тем его ближайшие родственники уже производили дележ его наследства и страшно ссорились между собой.
Еще чаще эту болезнь приурочивали к красавицам-невестам. Случайно освобожденная из могилы, она тихонько пробирается к окну своего милого в то время, когда тот падает, пораженный пулею, которую он пустил в свое сердце, не будучи в состоянии перенести горечь утраты. Большинство же рассказов кончалось тем, что кто-нибудь, заслышав стоны погребенного, раскапывал могилу, но было уже поздно: крышка гроба оказывалась сдвинутою с места, а мнимо умерший окончательно умер в страшных мучениях… Разорванное платье, искусанные и исцарапанные лицо и руки — все доказывало адские мучения в тот момент, когда несчастный проснулся от летаргии и не мог высвободиться из могилы. Несмотря на массу явных несообразностей и нелепиц, рассказывавшихся по этому поводу, эти россказни производили сильное впечатление. Я много встречала людей, говоривших мне, что они смертельно боятся быть заживо погребенными, и сознавались, что такой страх — результат рассказов, слышанных ими в детстве о случаях с людьми, впавшими в летаргию.