У меня был учитель, который когда-то видел во мне не циничного морального урода, а обыкновенного мальчика… нет, не мой отец. Этому было слишком не до меня. Моим учителем рисования был наш старый дядька по материнской линии. Он работал в доме моей бабки, которая умерла еще до моего рождения, и мать, пожалев бедного родственника, взяла его к нам дворецким. К сожалению или к счастью, дядя Сема не дожил до моего четырнадцатилетия. Но он увидел во мне способности к рисованию и развивал их, как умел. Оказывается, он был в свое время известным художником и его выставки проходили в Париже и в Лондоне наравне с именитыми живописцами. Он учил меня рисовать с натуры…
Дядя Семен спал в маленькой комнате за лестницей, ведущей на второй этаж. Не потому, что его там поселили. Нет, он был таким человеком. Ему действительно никогда не были нужны деньги или какие-то материальные блага. Отец за глаза называл его "блаженным" и презрительно кривился. Сема деньги себе не брал и все свои сбережения отдавал приюту для бездомных животных. Но суть не в этом… Когда он заболел и его отправили в дом престарелых, куда по приказу моей матери возили толстые конвертики, чтоб за ним хорошо ухаживали, я начал его навещать. Иногда каждую неделю, иногда раз в месяц. Но обязательно ездил. И нигде мне не становилось более тоскливо, чем в этой обители смерти, где вот эти брошенные и преданные самыми близкими маленькие старые люди ждут свои последние секунды в полном одиночестве. И это хуже детей-сирот, хуже, потому что их бросили те, кому они отдавали свою жизнь и свое здоровье до той секунды, пока могли это делать, и стали ненужными, едва эта способность была отнята безжалостным временем. Дядя Семен был единственным, кого я уважал и любил искренней детской любовью. Совершенно бескорыстной и пронесенной через года. Время все же не властно над любовью и над ненавистью, если они искренни.
Когда я уходил из этого дома дичайшей тоски и ехал домой, я еще несколько часов не мог дышать спокойно, тогда я начинал ненавидеть людей. И я помню, как приехал туда последний раз… он меня не узнал. У него развилась болезнь Альцгеймера. Я долго сидел с ним у открытого окна. Он в коляске, и я на подоконнике. Мы молчали. Я думал о чем-то о своем, просто отдавая ему дань своим визитом, а он… ему, казалось, было все равно, что я пришел. А потом мимо пролетела бабочка. Пестрая с нежными тонкими разноцветными крылышками, и он встрепенулся, посмотрел на нее расширившимися глазами, ожил. Бережно взял в ладонь. Его восторг был каким-то запредельным… а через секунду он ее просто раздавил, продолжая смотреть в пустоту совершенно отрешенным взглядом. Я тогда не понял зачем он это сделал….
И вдруг сейчас почувствовал себя точно так же. У меня в руках была экзотическая бабочка. Диковинная с нежнейшими крылышками. И если я отпущу ее — я снова превращусь в камень с мертвыми глазами.
Я посмотрел еще раз на фотографию золотоволосой девушки с шариками и открыл мейл с досье, ожидая звонка Антона. Но тот не звонил. А я читал информацию, которую явно набросала жена Гоши. Много воды и никакой конкретики. Ничего о личных вкусах, предпочтениях. Сухое изложение на заданную тему. Портрет, который совсем не был похож на яркую девочку, которая въелась мне в подкорку мозга и дергала там ожесточенной болью непрекращающегося потока навязчивых мыслей. И вдруг сам не понял, что нарисовал шариковой ручкой ее портрет на листе бумаги… и продолжал водить по нему, дополняя блики на ее губах. Они не давали мне покоя… Мой первый рисунок за много-много лет. А ведь я больше не брал в руки краски… после того, как мать отложила мой рисунок на стол и спросила, что я ей подарю на день рождения. Рисунок, который ее сын рисовал больше месяца, подарком не был. Я решил, что и это ненужное проявление эмоций. Ночью прокрался в ее спальню, забрал холст и сжег в камине.
Воспоминания заставили поморщиться, и я сгреб в ярости лист бумаги, а затем сильно смял в кулаке и швырнул под стол.
Схватил сотовый и набрал Антона снова. Тот ответил не сразу… а когда ответил, его голос сильно дрожал.
— Пппростите… пппростите.
Он всегда заикался, когда нервничал.
— Что такое? Какого хрена у вас там происходит?
— Ее нигде нет.
— Что значит, нигде нет? Вы не заперли комнату?!
— Видно… видно окно в ванной не закрыли и… и… и…
— Забор под током и ворота закрыты.
— Дадада мы ищем…
Бл*дь, да что ж такое с ней. С самого начала какой-то наперекосяк. Какой-то ходячий апокалипсис, а не девка.
— Антон… не найдешь — больше никто не найдет тебя. Или найдут по частям. Выпусти собак.
— Уже… ннно… они не нашли.
— Искать. Каждый миллиметр обыскать и найти.
Отключился и набрал Марка.
— Я вылетаю домой.
— Вы ведь позже хотели.
— СЕЙЧАС!
На том конце судорожно выдохнули. И я понял, что впервые за долгие годы не сказал это, а рявкнул.
Сучка! Как она это сделала? Найду и… оторву на хрен крылья. И перед глазами старческая ладонь Семена с раздавленной бабочкой. Внутри что-то дернулось, и я снова набрал Антона.
— Чтоб ни один волосок… понял? Собак придержи там.
Глава 11
Как можем мы с тобой говорить
О том, чего ты чувствовать не можешь.
Уильям Шекспир
Меня продолжало трясти… от понимания, что мне отсюда не выйти еще неделю. Я не могла поверить, что это все еще продолжает происходить со мной. Господи! Неделю. Митя уехал с мамой в больницу, и они без денег. Без копейки. Из-за меня. Из-за моей глупости… Но от мысли, что должна была уступить Огинскому, внутри все сжалось в камень. Вопль протеста вибрировал внутри, дрожал и то повышал тональность, то понижал. Мне хотелось орать и бить кулаками в стены. Разве в наше время кто-то может насильно удерживать где-то человека? Меня никогда не наказывали даже в детстве, и я была в шоке. В каком-то ступоре и панической ярости. Меня от нее лихорадило или лихорадило на самом деле, я не могла понять. Но зуб на зуб не попадал уже несколько часов.
Я не плакала. Слезы уже высохли, я лишь металась по комнате, как раненая птица в клетке. Билась от стены к стене, смотрела в окно и опять нарезала круги вдоль и поперек комнаты. Паника становилась все сильнее, смешиваясь с жутким отчаянием. Я не могла думать ни о чем, кроме брата. О том, как мама проверяет баланс карты, и приходила в отчаяние, от которого хотелось выть, и в эти мысли вклинивался голос Огинского.
Его шепот. Хриплый, размеренно вбивающий под кожу каждый слог, прошивает ими узоры, болезненно сладко протягивая нитку через проколы. Пульсирует во всем теле грязными словечками, разрывает все мои представления о том, что мужчины говорят женщинам в такие минуты… Мне никто и никогда не говорил ничего подобного. И его прикосновения. Вопреки всему, что он делал, преодолевая мое сопротивление, они были такими вкрадчиво-тягучими, паточными, как кипящая карамель, оставляющая легкие ожоги. Вздрогнула, вспоминая ту самую секунду, когда забилась в его руках оглушенная, ослепленная самым острым наслаждением какое когда-либо испытывала в жизни. Понимая теперь, что оно означает, и сгорая от стыда.