Митька был как с картинки: светлый кудрявый мальчик, голубоглазый. И правда, иногда бешеный – глаза наливались кровью, он свирепел в один миг, так же быстро отходил, пил не пьянея, однажды на крыше бутылку водки уговорил, хренов Долохов, хохмил, танцевал – и главное, был в нем этот мужской шарм, так умел к девочке подойти, так посмотреть… Все девочки его были – он и перееб всех девочек из нашей школы и вообще – не счесть. И девочки-то все отборные, статные – даром что сам он ростом не вышел и коренастый. Короче, донжуан. А потом влюбился – странно, Алька-то и красавицей никогда не была: маленькая – он совсем не таких любил, – стриженая, вся в своих книжках, вечно с беломориной, очень гордая. А вот влюбился – и тоже бешено, как он все делал, и не успокоился, пока не добился ее.
Что творилось у него в голове, у дружка моего любимого, у красавца Митьки? Как у него рука поднялась записать это? Главное – никогда не читал ничего путем, в школе Некрасова ответить не мог, позорился у доски – а тут поперло из него какое-то именно что некрасовское причитание… не то озверение: «Сдох бы, проклятый, нет сил уже ждать. Жаль не смогли в восемнадцатом вздернуть, сделаем это в сороковом!» Живи теперь с этой бомбой на руках. Стихи чудовищные. «Нет сил уже ждать»! Впрочем, писать он никогда не умел.
Гелик. Рохмань, январь-февраль 1945 года
Про Музу он писал Але в духе Золя: «Девушка, считающая себя “культурной”, а на самом деле обыкновенная б…» и еще «Мат так обворожительно-легко слетал с ее уст». Это правда, матом она разрумянивала боевито. На самом деле – какая девушка, смешно! Ей где-то за тридцать было, но просто она выглядела моложе и вела себя… Она такая была – статная, ладная, кудрявая такая, неунывающая. Смешная – Муза Альфонсовна! Кому рассказать, не поверят. То бантик какой-то идиотский на голову приладит, то оладьев вдруг надумает всем напечь, то патефон заводит. И все время поет тоненьким голосом. Лосев, между прочим, с ней совершенно не церемонился. Он на любого рявкнуть мог и для нее не делал исключений. «У него язва», – как будто извиняясь, говорила Муза – да какая, к дьяволу, язва, свинья он просто, и все. Все не ладилось в этот несчастный день.
– У меня никогда никого не было. И у мамы тоже. Она меня с войны родила, с первой. Мы так и жили втроем всю жизнь – мы с мамой и тетя. Они мне все говорили: ничего, вот будет война! А потом война правда началась. И не говори мне ничего даже, ни про Москву свою, ни про фронт. Нигде так не было, как в Ленинграде. Как тебе объяснить… ну вот ты на фронте… ну я не знаю… ну в бой идешь, да? Ты задания выполняешь, да? Тебя даже убить могут. А в Ленинграде ты вошь. Над тобой ставят эксперимент – сколько ты будешь дохнуть? А что ты еще придумаешь сожрать? Это ж смешно – вошь бьется за жизнь. Во! Обои сожрала. И он сидит над твоей банкой, и смеется, и смотрит, как ты там в этой банке дохнешь… А потом Шурик опять приехал, муж сестры соседкиной. И по дороге жизни нас вывезли, восемнадцать человек в кузов набилось, боялись, лед проломится. А потом, когда уже Шурик обратно на фронт собрался, мы поняли – вот оно, нельзя упустить. В кузов залезли и не вылезаем. Я, мама и тетя. У него глаза на лоб, конечно: вы что, говорит, тетки – опухли?! Мы сидим. Он все понял и повез нас на фронт.
– Зачем же ты?..
– Ох, Гелик, ты вообще ничего не понимаешь. Ну, конечно, он бы сам нас не вывез… Просто он его шофером был. А он уже… он, во-первых, нас как увидел, сначала хохотал, как зарезанный. А потом говорит: «От ненормальные! Ну ладно, поехали». Тоже не сразу, конечно. В Сорминске постоять пришлось, у него дела там были. Маму с тетей он в госпиталь устроил – они ж сестры милосердия еще с Первой мировой. Потом революцию делали, матросиков перевязывали, но то им, кстати, меньше понравилось… А со мной беда – не могу крови видеть, и все. Падаю! Пришлось в воинскую часть идти уборщицей. Но все равно я так рада была! Никогда такой радости у меня не было за всю жизнь. Сначала он с тетей спал. Ей сорок два. Потом с мамой, мама постарше. Они ему больше по возрасту годятся, он молодых-то не очень, говорит – спелости не хватает. А потом ему на фронт надо было, и встал вопрос… Он сказал – вы ж понимаете, весь ваш балаган я не вывезу. Надо кого-то одного… Мама сказала – возьми девочку. Он взял меня.
Она никогда не называла Лосева – ни по имени, ни по фамилии, ни подполковником, все он да он.
— Как же ты?…
– Ну что?
– Ну что – что?! Ну – ??
– Ой, замолчи, а? Я думала, ты хоть что-то поймешь, а ты вообще ничего… Толку-то с тебя.
Он обиделся. Обычно они хорошо говорили, по душам, он ей про всех-всех уже успел рассказать, и она всех уже знала, как кино про них посмотрела – а что сестренка твоя тогда? А Женёк с тобой так и не помирился? А Лялечка как уехала, так ты ничего и не знаешь о ней? – Его страшно умиляли эти уменьшительные – то-то Эрлих повеселился бы: Женёк! Но ей-же-ей, это было трогательно, она как вошла в их компанию, хотя, конечно, даже вообразить себе было странно.
– Ну и давай работать тогда.
– Давай.
Но с работой у них тоже ничего не вышло – слишком они оба раздергались от этого разговора, да вообще – неохота им было работать, и все. Муза вытащила на стол машинку, но даже открывать не стала – ну и он тогда свои бумажки доставать не стал. Нечего! Будем так сидеть. И насупился. Она рисовала на салфетке чертей, потом поглядела на него, улыбнулась – о! сейчас твой портрет нарисую! – вышел такой же черт, только без рожек и со шнобелем, потом скомкала салфетку и нараспев произнесла – внезапно и громко, он даже вздрогнул от неожиданности:
– Умолкну скоро я!.. Но если в день печали
Задумчивой игрой мне струны отвечали;
Но если юноши, внимая молча мне,
Дивились долгому любви моей мученью;
Но если ты сама, предавшись умиленью,
Печальные стихи твердила в тишине
И сердца моего язык любила страстный…
Но если я любим… позволь, о милый друг,
Позволь одушевить прощальный лиры звук
Заветным именем любовницы прекрасной!..
Он ждал, пока она остановится, поглядел на нее недоуменно, она передразнила его взгляд – такую скорчила жуткую рожу! Он покрутил пальцем у виска, она не выдержала и расхохоталась.
– Ладно, к черту все! Давай танцевать!
Вообще-то это было не в заводе – они танцевали раньше пару раз, на его день рождения танго – ох, было танго! – но всегда на вечеринках, а так, чтоб вдвоем, – никогда. Но он понимал, что не надо перечить, – она была какая-то несчастная с утра, на взводе, он подозревал, что Лосев опять ее то ли ударил, то ли еще что, а она молчит из гордости и не жалуется. Поставил какой-то вальсок – так и не смог вспомнить потом никогда, что это был за вальсок. Танцевать, конечно, они не танцевали – он обнял ее, и они тихо покачивались в такт. Она уткнулась ему в грудь и тихо сопела. Потом вдруг подняла голову и потребовала: непременно помирись с Женьком, когда вернешься!
В плохом водевиле сейчас должен был бы войти Лосев. И он вошел. Черт, она мне даже не нравилась.