Судьба, однако же, продолжала смеяться над ним. Новая война,– и Белорусский полк, из которого Давыдов только что вышел, отправился в поход, в Пруссию, а гвардия, куда он поступил,– осталась на этот раз на месте. Все хлопоты попасть в действующую армию были безуспешны. “Вы знаете,– говорили ему,– что государь не любит волонтеров”.
“Я принимал за клевету такое святотатственное слово насчет государя,– говорит Давыдов,– почитая за сверхъестественное дело, чтобы русский царь не любил тех, кои рвутся вперед”...
И он, “закусив повода”, как выражается сам, бросался на каждую стезю, которая, как казалось ему, могла привести его к цели. Наконец хлопоты его увенчались успехом,– он был назначен адъютантом к князю Багратиону.
Первое сражение, в котором участвовал Давыдов, было Вольфсдорфское. Здесь он окурился порохом, и здесь же впервые ему пришлось обнажить свою гусарскую саблю. “Благородный пар крови курился и на ее лезвии” – говорит Давыдов, описывая свои первые боевые впечатления. Отгремела Прейсиш-Эйлауская битва, не имеющая в позднейшей истории равной себе по кровопролитию, кроме Бородинского побоища, которое, впрочем, едва-едва превышало ее потерями сражавшихся. “Черт знает,– говорит Давыдов, описывая, спустя много лет после того, это сражение,– какие тучи ядер пролетали, гудели, сыпались, прыгали вокруг земли, рыли по всем направлениям сомкнутые громады войск наших, какие тучи гранат лопались под ногами моими. То был широкий ураган смерти, ломивший все вдребезги, стиравший с лица земли все, что ни попадало под его сокрушительное дыхание...” Русские потеряли до тридцати семи тысяч убитыми и ранеными. “Подобному урону,– замечает Давыдов,– не было примера в военных летописях со времен изобретения пороха”.
Едва смолкли громы, оглашавшие поля Восточной Пруссии, как загорелась война в Финляндии, и Давыдов отправился туда вместе с Багратионом. “Там пахло еще жженым порохом,– говорит он,– там было и мое место!” В Северной Финляндии он поступил под начальство знаменитого Кульнева, говорившего, бывало, что “матушка Россия тем и хороша, что в каком-нибудь уголке ее да дерутся”,– и не отлучался от него уже до самого окончания кампании. Здесь-то и свел с ним ту задушевную дружбу, которая продолжалась до самого дня блистательной и завидной смерти последнего в 1812 году. Под руководством Кульнева прошел Давыдов курс аванпостной службы, вместе с ним разделял его суровую пищу, спал на соломе под открытым небом и познал всю цену спартанской жизни, необходимой для всякого, кто рвется “нести службу, а не играть со службой”. Финляндскую кампанию Давыдов впоследствии считал счастливейшим временем своей жизни. “Я был молод,– говорит он,– упоен военной службой, в беспрерывном бою с храбрым неприятелем и под руководством беспримерного авангардного начальника, Кульнева. К этому я был влюблен до поэтического вдохновения, окружен добрыми, славными товарищами, и с каким-то радостным чувством летел на пули бесстрашных стрелков неприятельских, посреди грозной финляндской. природы, в снегу по колено или на раскаленных летним зноем скалах. После жизнь никогда уже не дышала для меня такой поэзией.
Окончилась война в Финляндии,– и Давыдов уже сражается с турками под Гирсовым, Мачином, при Россевате, у Силистрии, в жарком бою под Татарицей, у стен Шумлы, на кровавом приступе Рущука. Он был в это время уже украшен золотым прейсиш-эйлауским крестом, золотой саблей за храбрость, носил в петлице владимирский крест, бриллиантовые знаки ордена св. Анны 2-й степени – на шее. Замечательно, однако, что в тот век, когда так быстро создавалась карьера многих военных людей, Давыдов медленно подвигался по лестнице чиновной иерархии и, после трех больших кампаний, все еще оставался только гусарским ротмистром. “Тому причинами были,– говорит его сын; – дух свободы, не терпящий стеснения слова, действия без оглядки, русское удальство, очертя голову – и за все про все ответ своей головой”.
Но вот наступил 1812 год, и Давыдов перешел во фронт, в Ахтырский гусарский полк, подполковником. Отступая от Немана, русские армии соединились под Смоленском и продолжали отходить к Бородину. Видя себя во всех арьергардных делах полезным не более простого гусара, Давыдов решился просить отдельную команду, создать партизанов,– и войну войсковую обратить в войну народную. Мысль эта нашла горячее сочувствие в пылкой душе Багратиона, и его же ходатайству она обязана была своим осуществлением. А войска тем временем занимали уже бородинскую позицию. Давыдов близко знал и это село, и окружающие поля: Бородино принадлежало деду и отцу его. Теперь ему приходилось быть свидетелем того, как дом отеческий, с которым он связан был дорогими воспоминаниями детства, одевался дымом бивуаков, и ряды штыков сверкали среди жатвы. “Там, на пригорке, где некогда я резвился и мечтал,– говорит он,– закладывали теперь редут Раевского. Красивый лесок перед пригорком обращался в засеку и кипел егерями, как некогда стаей гончих собак, с которыми я носился по мхам и болотам. Все переменилось. Завернутый в бурку и с трубкой в зубах, я лежал под кустом леса за Семеновским, не имея угла не только в собственном доме, но и в овинах, занятых начальниками”...
В самом Бородинском сражении Давыдов, однако же, не участвовал. За два дня до него, 24 августа, он с первой русской партизанской командой был брошен в тыл неприятельской армии,– и первые девять дней кочевал и сражался, имея только сто тридцать всадников. “Никогда не забуду тебя, время жестокое! – восклицает Давыдов, говоря об этих днях.– И прежде, и после я был в горячих битвах, проводил ночи стоя, прислонясь к седлу, и руки на поводьях, но не десять дней, не десять ночей к ряду,– и дело шло о жизни, а не о чести”. Опасность встречалась на каждом шагу не от одних неприятелей но и от русских крестьян, не всегда умевших отличать партизанский отряд от французов. В каждом селении ворота были заперты, и их оберегали толпы вооруженных крестьян. К каждому селению должен был подъезжать один из партизанов и говорить, что пришли к ним на защит, и освобождение русские, их земляки и братья. И часто в ответ на эти слова гремел выстрел, или летел пущенный с размаху топор. “Отчего же вы нас принимали за французов?” – спрашивал Давыдов, когда дело объяснялось и улаживалось. “Да, вишь, родимый, отвечали крестьяне,– это (показывая на его гусарский ментик), бают, на их одежу схоже”. “Да разве я не русским языком говорю?” “Да ведь у них всякого сброда люди”...
Тогда Давыдов убедился, что в народной войне надо применяться к народу не только языком, но и наружностью. Он сбросил гусарский ментик, облачился в чекмень, отпустил бороду, вместо аннейского ордена повесил на шею образ святого Николая,– и заговорил языком, понятным русскому простолюдину. Множество портретов изображают его в этом наряде, с бородой и с нагайкой в руке. С этой одеждой он не расставался до самого Дрездена. “Да и не до бритья горла было мне,– восклицает сам Давыдов,– когда неприятельская сабля так близко ходила вслед за бритвой”...
Первые действия Давыдова ограничились пространством между Гжатью и Вязьмой. Здесь, проводя ночи без сна, а днем прячась в лесах и вертепах, всегда настороже, всегда в тревогах,– он, поминутным истреблением обозов, транспортов и небольших отрядов, до такой степени тревожил тыл неприятельской армии, что французский губернатор Смоленска, Бараге д'Илье, отправил, наконец, для истребления его двухтысячный конный отряд; приметы Давыдова были подробно описаны, и приказано было схватить и расстрелять его как разбойника. Но Давыдов счастливо избежал встречи с Сильнейшим противником. Между тем французы покинули Москву, началось бедственное отступление их по смоленской дороге, появились новые партизаны– и Давыдов, вместе с Сеславиным, Фигнером и графом Орловым-Денисовым, был уже в состоянии выдержать кровопролитный бой под Ляховым, пытался даже померяться силами со старой наполеоновской гвардией. Вот как описывает он это в своем “Дневнике партизана”: