— Э, брось начальник.
— Но ведь ты же отстреливался.
— А то как! В прифронтовой полосе. Выглянул из вагона, а тут цепи движутся. А ну немцы? Нет, браток, — поживи-ко всю войну в партизанах, они тебе во сне и наяву снятся.
Потом пришел документ: кулацкий сын. Я больше не сомневался.
— Ну, кулацкий выблядок, говори.
Хорошо был натренирован, а этого оскорбления не вынес.
— Я кулацкий выблядок? Да я за этого кулака глотки рвал и рвать буду до тех пор, пока не подохну».
Позже, 28 мая 1961 года, писатель излагал подробную историю подделки писем (см. приложение). Но потом сомневался, нужна ли подобная детективная история, уводящая от философской проблематики повести. 22 ноября 1964 года он рассуждал в заметке под названием «Действительный враг».
«Я не буду распространяться много относительно биографии. Он сразу меня убедил. Не буду также воспроизводить все, что он говорил. И т. д. Уже и то, что я говорю здесь, похоже на детектив. А мне меньше всего хочется этого».
В 1975 и 1976 годах автор подчеркивал, что это «твердый убежденный человек», «этот мог выдать отряд немцам. Крепкий, смелый человек». Тогда же писатель предполагал ввести исповедь раскулаченного и объяснить, почему он «перешел к немцам». «Каким унижениям подвергался он в 30-е годы. Хотел служить советской власти — не давали. А потом надо умирать — доверили. Умирать доверили. Иди».
* * *
21 ноября 1964 года Абрамов конспективно набросал концовку повести. Привожу с небольшими сокращениями.
«Месяц я ходил в ужасном состоянии. Меня никуда не вызывали. Мне ничего не давали. И я подолгу сидел в кабинете. Ко мне даже вахтеры (охрана) изменили отношение. Мартюшев, например, требовал пропуск и делал вид, что не узнает меня.
Кабинет холодный. Плитку от меня унесли. И я сидел в этом кабинете и чувствовал себя будто заживо погребенным.
Ночью я проходил мимо здания МГБ. Это самое ужасное — чувство страха. Вот-вот арестуют. Почему именно тогда, когда я подходил к нему. Думаю, это страх с 1937 г.
С Фаиной я расстался.
Никто не поддерживал меня…
Нет, вру. Все-таки была поддержка: меня поддерживали прежде всего мертвецы: Калинцев, брат… он бы не струсил…
И был еще один живой человек — Мария. Она написала мне два письма за один месяц. Благодарные. И как она устроилась. Но я не ответил. Мной владел страх. Я переживал нечто такое: поднялся на вышку. А она качается, вот-вот сбросит тебя.
Кончился этот страх, если и не полностью, то во всяком случае через месяц. Мне сделали освидетельствование и признали непригодным для службы в „Смерш“. Зато признали годным к службе на фронте.
И вот я уезжал.
Никто меня не провожал.
Радость. Я почувствовал себя человеком. Но я не буду скрывать. Когда я приехал на фронт, я думал — там разделаются со мной. Но меня даже не ранило на этот раз на фронте.
Кончил я войну в Берлине».
Разговор с самим собой
(Фрагменты незавершенной повести)
…Декабрь 1941 года, редакция армейской газеты.
— Так, так, на историческом учились. Это хорошо. Газетчик должен быть грамотным. А как с ногами? Газетчика ноги кормят. Топанье, топанье и еще раз топанье.
Александр Дмитриевич слушал редактора, отвечал на его вопросы и с любопытством нового человека присматривался к редакции, к ее сотрудникам. Когда нынешним утром в политотделе армии ему предложили работать в газете, он решил, что ему страшно повезло. Живое интересное дело, умные образованные люди, относительная безопасность (все-таки не на передовой) — чего же еще желать?
Но сейчас он видел — рановато обрадовался.
В редакции было холодно и мрачно, как в ленинградской блокадной квартире. Сотрудники, человек пять — бледные, изможденные доходяги — жались к чугунной времянке, в которой никак не разгорались сырые дрова. Сам редактор сидел в шинели с поднятым воротником, в перчатках и то и дело притоптывал ногами. Александра Дмитриевича тоже била дрожь. Из батальона выздоравливающих его выписали в старой солдатской шинелишке, без теплого.
— Так, так, — подытожил редактор. — Значит, с газетой близко сталкиваться не приходилось, и понятия о газете чисто читательские?
— Да, пожалуй.
— Тогда вот что. Начнем с самого простого — с информации. — Редактор повел глазами, кого-то поискал. — А где у нас Анохин?
Анохина в помещении не было. За ним побежали в типографию. И через каких-нибудь две-три минуты — типография была рядом — явился Анохин — маленький запыхавшийся человечек.
К редакторскому столу он подошел почти военным шагом.
— Товарищ батальонный комиссар, по вашему приказанию…
— Ладно, ладно, — прервал его кисло редактор. — Как там в типографии? Егоров не поднялся?
— Нет.
— Второй наборщик пухнет с голоду, — пояснил редактор. — Знакомьтесь. Это наш новый сотрудник Сойманов. А это инструктор информации Анохин, наш, так сказать, король фронтового репортажа.
На шутку начальника Анохин улыбнулся — стальная полоска зубов блеснула из-за сухих толстых губ, густо осыпанных веснушками.
— Вот что, Анохин, — сказал редактор.
Улыбку, как рукой, сняло с лица Анохина. Он вытянулся. Серые глаза навыкате в длинных белых ресницах отвердели.
Анохин с дисциплинированностью старого служаки ждал, что скажет начальство.
— Вот что, Анохин, — сказал редактор, — надо товарища Сойманова приобщить к газетному делу.
— Можно, — сказал Анохин.
— Тогда так. Шагайте в батальон Горюнова. Там у него сержант Петруничев с несколькими бойцами зацепился за бугор. Хорошо бы к нему пробраться.
— Слушаюсь, — сказал Анохин.
Тут он немного «распустился», переступил с ноги на ногу. Сапоги у него были старые, кирзовые, стоптанные наружу, солдатские с треугольными заплатами брюки на коленях висели мешками, а длинная, не по росту гимнастерка, как юбка, торчала из-под ватника. В общем, при всей своей дисциплинированности Анохин был страшно нескладен и больше походил на какого-нибудь бойца при кухне, чем на сотрудника армейской газеты.
Прежде чем отправиться на передовую, они зашли в столовую, на вещевой склад, затем заглянули в землянку Анохина, вырытую недалеко от редакции, на окраине вдребезги разбитого поселка.
Александр Дмитриевич думал хоть немного отогреться на дорогу. Но черта с два! В землянке было холодно, сыро. Зато в ней, как говорится, не было недостатка в наглядной агитации. Со всех стен на него смотрели блокадные плакаты, призывающие к мужеству.
Анохин, как бы утешая его, сказал: