Я подхватилась. Крик из палат, закрепленных за мной. Что это? Торопливая дежурная из соседнего отделения сообщает, что вечером к нам прибыло два автобуса раненых из разбомбленного госпиталя. Их привезли в одном исподнем, наспех завернутыми в одеяла, — в такую стужу. Мне сдали ночную смену, не доложив о новичках.
Не помню, как вскочила в палату, не помню, чем и как осветила. На дежурном посту помню — коптилка, а тут — не помню. Возможно, еще в маленьких палатах оставалось по одной лампочке на экстренный случай, не помню…
Зато отчетливо, совсем наяву — на узкой железной койке худой юноша с непокорной густой шевелюрой, смуглым заострившимся лицом и темными, лихорадочно блестевшими глазами. Укрытый байковым одеялом до пояса, с распахнутым воротом нательной рубашки, приподнявшись на локте, он умолял, просил, кричал вместе с другим новичком дать поесть.
«Вы, кажется, студентка филфака? — Он бросил на меня свой пристальный с прищуром взгляд. — А меня вы помните? Я студент третьего курса…» Еще бы, мы знали в лицо всех своих старшекурсников, сколько раз мы «срывались» к ним на лекции Гуковского. Глаза потеплели, в них вспыхнула надежда, попросил:
«Может быть, у вас остался кусочек хлеба, хоть корочка?»
И сейчас, сегодня, когда я уже совсем не молода, всегда сыта, мою душу заливает горячая волна и мне хочется куда-то рвануться, бежать, найти «тот» кусочек хлеба для него… Я не дала хлеба раненому, измученному переездом в такую стужу, ослабевшему и голодному. Мне нечего было дать, у меня ничего не было, мы терпеливо ждали утра, а с ним — хлебную норму, которую почти всегда тут же приканчивали, особенно после ночных дежурств. Снова крик… Не могу идти в палату! По темным маршам я спустилась на первый этаж к пищеблоку — все закрыто, глухо, просила у других сестер — ни кусочка сахару, ни корочки. Ни даже кружки горячей воды — с электронагревательными приборами было покончено еще в конце ноября, тогда их оставляли для операционных.
* * *
Ночью подошла в палату проверить — жив, дышит, спал, а может быть, тихо лежал. Утром был молчалив и спокоен, полное владение собой. Измерила температуру, помогла умыться — с кружкой холодной воды над тазиком. Так был погружен Абрамов в блокадное «бытие». Никогда в остальной жизни ни он, ни я не вспоминали этот вечер.
Рана оказалась у него тяжелая, хотя обманчивая на вид. В верхней части бедра левой ноги сравнительно небольшая, но глубокая кровоточащая дыра. В «учетных карточках» вперемежку указано повреждение мягких тканей, то кости и мягких тканей, но почему-то отсутствует запись о том, что перебит был еще и нерв. Знаменитое госпитальное утешение «кости целы — мясо нарастет» к нему отношения не имело. Нога болталась как тряпка, ни опереться, ни согнуть — рана не заживала.
Мы не задумывались тогда о «болевом пороге», да и термин этот стал в ходу после «Ледовой книги» Юхана Смуула. Но болевой порог Абрамова был особый, его повышенная чувствительность отражалась в боли, он был к ней очень чувствителен, хотя не стонал, не кричал, не надоедал жалобами, постепенно таял, и только мрачно горели глаза. Часто в холодной перевязочной, когда приходилось снимать присохшие бинты, его мальчишечье лицо темнело, становилось страдальческим, а сам он весь напрягался и, боже мой, стыдливо со смущением натягивал рубаху, оставляя открытой только рану. Всегда просил: «Ты только осторожно, размочи бинт, снимай тихонько, не сразу…»
Однажды, стараясь сократить его мучительное ожидание боли, я рванула влипший бинт — пошла кровь, он весь дернулся. Страшно вспомнить — застонал от боли, корил меня, подпустил к себе только врача. В такой момент любая сестра милосердия почувствует себя идиоткой.
На госпитальной койке у Абрамова хватало тягучего времени для раздумий, здесь шла своя, полная большого духовного напряжения жизнь. Происходила внутренняя работа души, обостренная переживаниями военной службы, неутихающей болью от ран, от бессонницы, от адского недоедания, от страданий лежащих рядом раненых мужчин — все они были старше его. Федина палата держалась стойко: надо было выжить, сохранить не только физическое, но и нравственное здоровье, чтобы снова встать в строй — их выписывали в батальон выздоравливающих. Мужчины, человек семь в палате, признали его своим авторитетом. С ним лежали простые люди, не слишком грамотные, они прислушивались к его голосу, у них иногда возникал серьезный обмен мнениями — предпочтительно без сестер и врачей… Как-то Федя был снова раздражен, потому что я подбодрила своих раненых слухом о прибавке хлебной нормы в городе, а значит, и им также. На следующее утро порции хлеба раздали как обычно, по прежней норме — это делал староста палаты. И при моем появлении Абрамов внушительно, мрачно, с молчаливого согласия остальных, выговаривал мне, что не надо неоправданных обещаний. Мы, мол, не требуем, так зачем-де напрасные утешения и тревоги. Конечно, говорил он не теми словами, которые я привожу по памяти в своем эмоциональном восприятии. Но было обидно, я не сразу сообразила, что от имени всех Федя высказывал готовность все выдержать, но давал понять, что человек — хозяин своему слову, а слово должно быть правдивое. Он не был и не хотел казаться добреньким, — суровый, подчас жестокий, он и тогда был требовательным к себе и к другим. К счастью, небольшая прибавка потом была, она не спасала от смертности, но обнадежила население города возможностью улучшения.
* * *
Во всей собранной суровой натуре Абрамова чувствовалась крестьянская основательность, идущая от тех архангельских крестьян, которые не знали крепостного права, а также неутолимая работа собственного пытливого интеллекта. Его сильным оружием был разум, русский склад ума, он выручал его в невероятных ситуациях блокады.
Он заинтересовал своеобразием своей личности палатного врача М. Лурье, после двух-трех обходов она выделила именно его из своих больных. Я не любила эту изможденную пожилую женщину, возможно, такой она казалась от голода, с вечно озябшими сухонькими руками, в моих глазах она теряла еще и потому, что была терапевтом по специальности. Она дважды обещала отдать меня «под военный трибунал» за то, что я не успевала всем раненым измерить температуру к ее обходу. Но как успеть пять градусников поставить тридцати больным? А иногда градусников оставалось меньше, их подхватывали более опытные сестры. Следующим утром меня «обучали» выздоравливающие, по-мужски выручали: «Сестра, ставь 36,1 — мерить не надо!» — «Почему 36,1?» — «Сестра, у меня выше не бывает…» Тут же несколько человек повторили то же самое. И я поочередно проверяла — да, выше 36,0 не поднималась температура у голодных. Так я обрастала «медицинским опытом», но все-таки проверяла и выздоравливающих, опасаясь у них упадка сил.
Наконец врачу пришла мысль позвать меня в ординаторскую на разговор о Феде Абрамове. Со всей горячностью, вспыхнувшей в моем уже порядком дистрофическом существе, когда я до самого лета потеряла способность смеяться, я заверяла Лурье, что это самый талантливый студент на филфаке: «Вы не представляете, какой это талант!»
Конечно, в семидесятых годах литературная критика с полной ответственностью заговорила о большом художественном мире Федора Абрамова, его стали воспринимать как настоящее явление советской литературы. А что я могла знать тогда? Во мне, видно, прорвалось чувство университетского фронтового братства. Оно сохранилось во мне навсегда по отношению к выпускникам университета моего поколения — тем, кого застала дифференцированная стипендия, плата за обучение, а потом война.