Я видела, как талант Федора Абрамова чутко вбирает приметы времени. Стараясь читать все или, по крайней мере, почти все, что выходило из-под пера Абрамова, я порадовалась хорошим рассказам, как оказалось, последним прижизненным, опубликованным в «Новом мире».
Неожиданно грустноватым, с какой-то недосказанной печалью, с ощущением постепенно усиливающейся болезни, оказалось ответное письмо. И тем не менее оно полно интереса к жизни, желанию успеть досказать, может быть, самое главное:
«Дорогая, милая Валя!
Очень, очень рад твоей весточке — так давно о тебе ничего не слышно. А мы ведь друзья с тобой с каких пор? Через какие испытания прошли вместе!
Спасибо тебе за добрые слова о моих рассказах. „Бабилей“ — это сборник. Лишнего экз. у меня сейчас под руками нет, но я постараюсь прислать тебе осенью 2-е изд. Ну а насчет самого словечка… „Бабий юбилей“ — вот что это такое.
Не буду распространяться о своей жизни. Во-первых, совершенно некогда, а во-вторых, что в ней интересного?
Последний месяц, например, болел воспалением легких, завтра собираюсь в Финляндию, потом, как всегда, на Север, к себе на Пинегу, где пробуду до сентября. А потом…
А потом дай бог здоровья и ума написать новую книгу, над которой я раздумываю вот более 20 лет.
Люся из университета ушла и помогает мне, но часто болеет.
Что тебе еще сказать? Будешь в Питере — не обходи нас. Мы будем очень рады тебе.
Привет твоей дочке… Мне хочется думать, что вы с ней друзья и вообще живете душа в душу.
Будь здорова, милая Валя!
Обнимаю тебя душевно.
Ф. Абрамов.
6. IV.1982».
На войне и после
(Воспоминания М. Кагана)
Хотя мы с Федором поступили на филологический факультет Ленинградского университета одновременно — в 1938 году, случилось так, что в студенческие годы мы даже не были знакомы. Познакомились мы на третий день после начала Отечественной войны, когда оказались в одной землянке на строительстве оборонительных рубежей на Карельском перешейке, а оттуда вместе пошли в ополчение и уже не расставались до 24 сентября 1941 года, когда и его и меня ранило в Старом Петергофе. В Ленинграде мы лежали в разных госпиталях, моя мать навещала Федора, а я увидел его, только когда он пришел проститься со мной после его выписки из госпиталя и перед возвращением на фронт. Потом мы регулярно переписывались, и, когда Федора демобилизовали после окончания войны и он приехал в Ленинград завершать учебу в университете, он поселился у меня и первое время жил в моей семье — мать моя говорила, что это ее второй сын. Я не слишком удивился поэтому, когда Федор на праздновании своего 60-летия в Союзе писателей, вспоминая о людях, сыгравших особую роль в его жизни, назвал и мою мать, Мину Захарьевну Каган. У него была не только хорошая память, но и благодарное сердце: если мать ходила к нему в госпиталь во время блокады, то Федор навещал ее и в больнице, и дома в последние годы ее жизни. Об одном из таких посещений я расскажу особо.
Чтобы ощутить первое впечатление, которое произвел на меня Федор Абрамов, нужно представить себе психологическую ситуацию, порожденную поступлением на филологический факультет Ленинградского университета деревенского парня, с характерным для русского севера говорком, походкой вразвалку, отсутствием того уровня общей культуры, который отличал окружавших его ребят — ленинградских «аборигенов», выросших в интеллигентных семьях, говоривших на иностранных языках, знавших собрания Эрмитажа и Русского музея, завсегдатаев театров и филармонических концертов. Федор явно «комплексовал» в этой среде и старался скрыть это, нарочито усиливая свои социальные приметы, чтобы этим уравновесить достоинства «петербуржцев». Однако нехитрые эти приемы не только легко разгадывались молодыми людьми, читавшими Достоевского и Горького, но и производили не запланированный автором эффект — по той простой причине, что в абрамовском комиковании, в рассказываемых им сказочках, прибаутках, частушках, в самом звучании его речи и ее интонационном строе ярко выявлялся талант — талант актера, рассказчика, фольклорного сказителя, а за всем этим угадывался человеческий талант — нравственная сила, душевная чистота, потребность дружбы и любви, искренняя эмоциональность, острый, пронзительный ум и скрепляющий все это воедино юмор — сочный, красочный, истинно крестьянский.
Нравственную, а не только эстетическую силу этого юмора мы могли оценить в полной мере в нелегкие дни нашей фронтовой жизни — необученные, безоружные и никем не руководимые мальчишки, обязанные остановить накатывающуюся на Ленинград лавину фашистской армии, перед которой бессильно пятились из Эстонии разрозненные остатки разгромленных регулярных войск. Нетрудно себе представить, какое психологическое воздействие оказывали на нас этот поток отступления и ожидание нашей встречи с фашистами. Что могли мы противопоставить их танкам, самолетам, артиллерии, мотоциклам, автоматам, кроме силы духа, готовности к жертвенному подвигу и веры в конечную победу нашего правого дела?
Вот тут-то и сказывалась живительная сила абрамовского юмора — и его собственного, и того североморского, пинежского, который звучал в его рассказах, байках, частушках. Эту живительную силу абрамовского юмора и абрамовского актерского дара я оценил в полной мере еще раз много лет спустя, когда мы с ним пришли в Мечниковскую больницу навестить мою мать. Она лежала со сломанной ногой в палате, где рядом с ней находилось еще шесть пожилых и совсем старых женщин. Поначалу Федору хотелось развеселить и подбодрить мою мать, которая была счастлива, увидев его, а потом, заметив внимание к необычному посетителю других обитательниц палаты, он повысил голос и стал рассказывать для всех — воспоминания о заграничных поездках, какие-то пинежские истории, бог знает что, но рассказывал так, что все старушки умирали от смеха, а я вместе с ними, и, пока дежурный врач не выставил нас из палаты, Федор не умолкал, словно не насыщаясь той радостью, которую он дарил людям.
* * *
О смелости, гражданском мужестве Федора Абрамова знают все читатели его повестей, романов, критических статей. Но вот эпизод его военной жизни, помогающий увидеть истоки этих качеств.
Первой проверкой храбрости солдата-ополченца Федора Абрамова стал момент, когда нам, остаткам взвода, выбиравшегося по лесу из окружения, нужно было выяснить, в каком направлении двигаться дальше, чтобы соединиться с какой-нибудь боеспособной воинской частью. Как командир отделения, — а командира взвода с нами не было, — я взял ответственность на себя и сказал: «Надо идти в разведку. Кто со мной?» Первым отозвался Федор. Не из этого ли его, чисто нравственного, чувства выросло впоследствии все его творчество, требовавшее не меньшей смелости, чем военная разведка, и того же самого сознания — нельзя перекладывать на других то, что можешь сделать сам, даже если это связано с немалым риском…
Другая проба абрамовского характера — его непреложное решение демобилизоваться и вернуться в университет, хотя перед ним расстилалась заманчивая по тем временам карьера контрразведчика. Вернуться же предстояло к двум годам нелегкой студенческой жизни с полной неясностью дальнейшей судьбы; писательская профессия была, очевидно, и тогда мечтой, не имевшей еще никаких оснований. Но тут филологическим устремлениям Абрамова пришлось столкнуться с еще одним неожиданным препятствием — искушением поменять литературоведческое образование на искусствоведческое.