Философскую суть повести Абрамов наиболее точно и кратко изложил в заметке от 14 февраля 1969 года:
«Поиски преступника истинного, поиски истины и поиски самого себя.
Кто ты? — этот вопрос относится и к тому, кто преступник, и к самому следователю.
Кто ты? Что ты за человек? И вообще что такое человек».
В тот день у него появилась даже мысль назвать повесть не «Кто он?», а «Кто ты?».
А через год — 26 февраля 1970 года — писатель задал еще один вопрос, который требовал осмысления: «Может ли быть борцом одинокий человек?» И тут же ответил сам себе: «Может! И должен быть борцом».
Показательно, что обе важнейшие заметки сделаны в феврале — в канун дня рождения Федора Абрамова, когда он обычно подводил жизненные итоги, размышлял о смысле бытия, проверял содеянное и задуманное. Вопросы («Кто ты? Что ты за человек?», «Может ли быть борцом одинокий человек?») были обращены и к самому себе, ибо писатель в те годы часто чувствовал себя одиноким, чуть ли не Дон Кихотом.
Усложнившаяся проблематика повести, поиски ответа на вопрос — «что же такое человек», какие бездны и затаенные желания сокрыты в его глубинах, — все это требовало особой формы повествования. Поэтому автор избирает форму исповеди-воспоминания, когда прошлое осмысляется через тридцать лет повзрослевшим, умудренным человеком. Он думал даже ввести подзаголовок — «запоздалая исповедь». А 23 апреля 1969 года, размышляя о форме повествования, он записал: «Да, надо писать как записки. Взгляд на прошлое с позиций сегодняшнего дня. И, кроме того, полемика».
Очень много новых заметок и набросков к повести было сделано в 1976 году. Именно тогда автор окончательно решил отказаться от «всякой беллетризации», писать «просто записки». Тогда же он находит новое начало, решает ввести «вступление» — рассказ о вечере встречи ветеранов контрразведки в день тридцатилетия Победы.
В данном случае писатель вновь использовал автобиографические факты, опирался на личные впечатления и переживания. Весной 1975 года его неожиданно пригласили на вечер встречи ветеранов по случаю тридцатилетия Победы. О том — запись в дневнике 26 апреля: «…отправился на вечер встречи ветеранов контрразведки в Доме офицеров. Славословили, возносили друг друга, пионеры приветствовали… Герои незримого фронта, самые бесстрашные воины… Верно, кое-кто из контрразведчиков ковал победу, обезвреживал врага… Несколько среди них костоломов, тюремщиков, палачей своего брата… Я не мог смотреть на этих старых мерзавцев, обвешанных орденами и медалями, истекающих сентиментальной слезой… Ушел».
Эту встречу Абрамов вспомнил через год, делая новые заметки к повести 16 ноября 1976 года.
«Как писать? Может, без всякой беллетризации? Просто записки.
30 лет Победы. Позвали на празднование контрразведчиков. В Центр, лектории (см. дневник).
Что общего у меня с ними?
Кто они? Преступники? Пенсионеры? Неужели ничего не поняли? Кичились. Гордились. А может, у нас что не так. Послушать их — сплошь шпионов разоблачали. Пионеры приветствовали.
Я слушал, слушал. И решил написать. Вернее, у меня давно был замысел. Только это собрание дало форму.
Да, такое вступление неплохо. Повествование ведется 30 лет спустя. А это дает возможность перебивки. Дистанция дает право на осмысление».
19 ноября автор набрасывает вариант начала под названием «Вступление»:
«На празднике чекистов в честь победы.
Слезы умиления у старичков, когда заговорили про заслуги. А он-то знал, что у большинства за заслуги. Костоломы — не на победу работали, а на Гитлера (не приближали победу, а отодвигали). А насчет того, что разгадали расчеты врага — так и вовсе ерунда.
Кретины. С чистой анкетой. Нигде столько дураков не встречал, как в контрразведке.
Он не стал дожидаться концерта — ушел…»
В тот же день автор поправляет себя в другой заметке: «Не надо обнаженных выпадов. Спокойно».
Через два года 16 декабря появляется новая заметка о той встрече — «На празднике». В ней снова звучат жесткие интонации.
«Дети приветствовали… Палачей. И тут я встал. Не мог уже терпеть.
В перерыв расхаживали с сознанием исполненного долга. Но я-то знал, что они все значили. У каждого руки в крови.
Торжествовать ли сегодня надо было? Молебен по убиенным. И раскаяние».
Найденное вступление и форма исповеди-воспоминания должны были придать повести большую глубину и масштабность. Поведение и сознание молодого следователя, осмысляемые через много лет, приобретали новые детали и социально-нравственные мотивы.
Примечательна запись от 22 ноября 1976 года:
«События в тыловом городе. Но герой все время мыслит масштабами страны.
В „Смерш“ большинство тех, кто не был на фронте, а он был. „Смершовцы“ шкуру спасают, а его товарищи-студенты… Все полегли. И это часто решающий аргумент…
В решающие минуты всегда все судит судом убитых. И в них же черпает силу.
Ну хорошо, убьют и т. д. А чего бояться? Ведь товарищи его там. Ему и так повезло. Вообще страшно везло. И тут — мою биографию».
А 29 ноября, думая о концовке повести, автор снова подчеркивает нравственную связь героя с фронтовым студенчеством. Следователь «мучительно ждет решения своей судьбы — написал заявление о посылке на фронт. И вдруг милость: просят остаться в органах, добродушный генерал.
Нет, его место там, со своими товарищами. С идеалистами. А что общего у него со всеми этими людьми? Может быть, они по-своему и хорошие. Сложен человек! Очень! Пусть. Но он туда, туда должен».
Но самым сложным и трагическим для сознания молодого следователя был вопрос о гуманизме, о человечности, о соотношении догм чекистской работы с велениями совести. Сохранилось несколько черновых набросков, где герой сопоставляет требования и указания высших чинов контрразведки с довоенными университетскими лекциями. На одном полюсе — беспощадность, на другом — сострадание, человечность, истина. Спор и столкновение двух взглядов происходят на теоретическом собеседовании. Подполковник Васильев выступает против жалости, которую не раз проявлял следователь, и твердо отстаивает тезис высших чинов (Ежова, Берии): «Лучше арестовать 100 невиновных, но задержать среди них хотя бы одного подлинного врага». Выражая сомнение, следователь подает реплику: «Но так можно пересажать всех советских людей». Васильев продолжает настаивать: «Мы арестовывали 100, а один неарестованный враг может вывести из строя 100 тысяч наших бойцов танком? Во имя этих 100 тысяч будем проливать слезу?»
В этот момент следователь и вспоминает студенческие годы. «Я вспомнил Достоевского. О слезках ребенка. Всерьез, как всерьез об этом говорил лектор!
Но сейчас все это не годилось. Да и вообще, получалось, весь гуманизм XIX века, который таким чудным светом осветил все человечество, весь мир, — по Васильеву, все это было вредно. Все это нужно отбросить… В университете на семинаре разрешалось спорить. Старый преподаватель (чудак) говорил: в науке есть одна царица, перед которой все должны пасть на колени, — истина».