А я стою, не трогаюсь, потому что не знаю, наяву или во сне я все это над собою вижу, и полагаю, что я все еще на конике до края не достиг; а наместо того, как денщик принес огонь, я вижу, что я на полу стою, мордой в хозяйскую горку с хрусталем запрыгнул и поколотил все…
– Как же вы это так заблудились?
– Очень просто: думал, что я, по всегдашнему своему обыкновению, на конике сплю, а я, верно, придя от цыган, прямо на пол лег, да все и ползал, края искал, а потом стал прыгать… и допрыгал до горки. Блуждал, потому этот… магнетизер, он пьяного беса от меня свел, а блудного при мне поставил… Я тут же и вспомнил его слова, что он говорил: «как бы хуже не было, если питье бросить», – и пошел его искать – хотел просить, чтобы он лучше меня размагнетизировал на старое, но его не застал. Он тоже много на себя набрал и сам не вынес, и тут же, напротив цыганов, у шинкарки так напился, что и помер.
– А вы так и остались замагнетизированы?
– Так и остался-с.
– И долго же на вас этот магнетизм действовал?
– Отчего же долго ли? он, может быть, и посейчас действует.
– А все-таки интересно знать, как же вы с князем-то?… Неужто так и объяснения у вас никакого не было за лебедей?
– Нет-с, объяснение было, только не важное. Князь тоже приехал проигравшись и на реванж у меня стал просить. Я говорю:
– Ну уже это оставьте: у меня ничего денег нет.
Он думает, шутка, а я говорю:
– Нет, исправди, у меня без вас большой выход был.
Он спрашивает:
– Куда же, мол, ты мог пять тысяч на одном выходе деть?…
Я говорю:
– Я их сразу цыганке бросил…
Он не верит.
Я говорю:
– Ну, не верьте; а я вам правду говорю.
Он было озлился и говорит:
– Запри-ка двери, я тебе задам, как казенные деньги швырять, – а потом, это вдруг отменив, и говорит: – Не надо ничего, я и сам такой же, как ты, беспутный.
И он в комнате лег свою ночь досыпать, а я на сеновал тоже опять спать пошел. Опомнился же я в лазарете и слышу, говорят, что у меня белая горячка была и хотел будто бы я вешаться, только меня, слава Богу, в длинную рубашку спеленали. Потом выздоровел я и явился к князю в его деревню, потому что он этим временем в отставку вышел, и говорю:
– Ваше сиятельство, надо мне вам деньги отслужить.
Он отвечает:
– Пошел к черту.
Я вижу, что он очень на меня обижен, подхожу к нему и нагинаюсь.
– Что, – говорит, – это значит?
– Да оттрепите же, – прошу, – меня по крайней мере как следует!
А он отвечает:
– А почему ты знаешь, что я на тебя сержусь, а может быть, я тебя вовсе и виноватым не считаю.
– Помилуйте, – говорю, – как же еще я не виноват, когда я этакую область денег расшвырял? Я сам знаю, что меня, подлеца, за это повесить мало.
А он отвечает:
– А что, братец, делать, когда ты артист.
– Как, – говорю, – это так?
– Так, – отвечает, – так, любезнейший Иван Северьяныч, вы, мой полупочтеннейший, артист.
– И понять, – говорю, – не могу.
– Ты, – говорит, – не думай что-нибудь худое, потому что и я сам тоже артист.
– Ну, вот это, – думаю, – понятно: видно, не я один до белой горячки подвизался.
А он встал, ударил об пол трубку и говорит:
– Что тут за диво, что ты перед ней бросил, что при себе имел, я, братец, за нее то отдал, чего у меня нет и не было.
Я во все глаза на него вылупился.
– Батюшка, мол, ваше сиятельство, помилосердуйте, что вы это говорите, мне это даже слушать страшно.
– Ну, ты, – отвечает, – очень не пугайся: Бог милостив, и авось как-нибудь выкручусь, а только я за эту Грушу в табор полсотни тысяч отдал.
Я так и ахнул:
– Как, – говорю, – полсотни тысяч! за цыганку? да стоит ли она этого, аспидка?
– Ну, вот это, – отвечает, – вы, полупочтеннейший, глупо и не по-артистически заговорили… Как стоит ли? Женщина всего на свете стоит, потому что она такую язву нанесет, что за все царство от нее не вылечишься, а она одна в одну минуту от нее может исцелить.
А я все думаю, что все это правда, а только сам все головою качаю и говорю:
– Этакая, мол, сумма! целые пятьдесят тысяч!
– Да, да, – говорит, – и не повторяй больше, потому что спасибо, что и это взяли, а то бы я и больше дал… все, что хочешь, дал бы.
– А вам бы, – говорю, – плюнуть и больше ничего.
– Не мог, – говорит, – братец, не мог плюнуть.
– Отчего же?
– Она меня красотою и талантом уязвила, и мне исцеленья надо, а то я с ума сойду. А ты мне скажи: ведь правда: она хороша? А? правда, что ли? Есть отчего от нее с ума сойти?…
Я губы закусил и только уже молча головой трясу:
– Правда, мол, правда!
– Мне, – говорит князь, – знаешь, мне ведь за женщину хоть умереть, так ничего не стоит. Ты можешь ли это понимать, что умереть нипочем?
– Что же, – говорю, – тут непонятного, краса природы совершенство…
– Как же ты это понимаешь?
– А так, – отвечаю, – и понимаю, что краса природы совершенство, и за это восхищенному человеку погибнуть… даже радость!
– Молодец, – отвечает мой князь, – молодец вы, мой почти полупочтеннейший и премногомалозначащий Иван Северьянович! именно-с, именно гибнуть-то и радостно, и вот то-то мне теперь и сладко, что я для нее всю мою жизнь перевернул: и в отставку вышел, и имение заложил, и с этих пор стану тут жить, человека не видя, а только все буду одной ей в лицо смотреть.
Тут я еще ниже спустил голос и шепчу:
– Как, – говорю, – будете ей в лицо смотреть? Разве она здесь?
А он отвечает:
– А то как же иначе? разумеется, здесь.
– Может ли, – говорю, – это быть?
– А вот ты, – говорит, – постой, я ее сейчас приведу. Ты артист, – от тебя я ее не скрою.
И с этим оставил меня, а сам вышел за дверь. Я стою, жду и думаю:
«Эх, нехорошо это, что ты так утверждаешь, что на одно на ее лицо будешь смотреть! Наскучит!» Но в подробности об этом не рассуждаю, потому что как вспомню, что она здесь, сейчас чувствую, что у меня даже в боках жарко становится, и в уме мешаюсь, думаю: «Неужели я ее сейчас увижу?» А они вдруг и входят: князь впереди идет и в одной руке гитару с широкою алой лентой несет, а другою Грушеньку, за обе ручки сжавши, тащит, а она идет понуро, упирается и не смотрит, а только эти ресничищи черные по щекам как будто птичьи крылья шевелятся.