И вот он ищет «некоторую траву, которая растет на малой горе, красноголовая, с белыми пятнами, а другая с синими пятнами, которая растет на песку».
Если бы мы могли встретить вечно франтоватого Монса, мы бы заметили на его пальцах несколько разнообразных перстней; владелец их, разумеется, скрыл бы от нас таинственное их значение, но в записных его тетрадках мы находим изъяснение перстней. Оно составлено каким-нибудь из оракулов Монса. Вот, например, перстень чистого золота; не без основания не расстается с ним камер-юнкер: «Это есть перстень премудрости; кто такой перстень носит, тот может что хочет говорить о всех вольных художествах сего света. Все доктора его не преодолеют, как бы они учены ни были; что он ни говорит (т. е. владелец перстня), то всякому приятно». Не менее важен оловянный перстень. Казалось, для чего бы его носить? А это, между прочим, «перстень сокровища: ежели кто такой перстень носит на руке, то тому достанутся сребро и злато». Как же после этого не иметь его всегда при себе? Тут же талисман для «побеждения всех противностей, хотя бы то весь свет один против другого восстал». Это железный перстень. Не забыт и перстень любви: это медное кольцо. Виллим Иванович хорошо знает, что «кто сей перстень имеет, тот должен употреблять его мудро, понеже можно много зла оным учинить; кто женский пол оным прикоснет, тая его полюбит и учинит то, что он желает».
Должно быть, владелец особенно часто обращался к медному перстню; Монс был немец пылкий и необыкновенно влюбчивый. «Марс — третий судья» из гадальной его тетради недаром же предсказал, «что он будет настоящий волокита, и успех увенчает его волокитство». Он ухаживал разом за несколькими красавицами, успевал везде, и свои подвиги держал в строгой тайне; то не был грубый ловелас; нет, во всех любовных шашнях Монс являлся нежным романтиком, немцем, начитавшимся разных сентиментальных стихов; в подражание им он и сам кропал стишонки.
Еще в период юности Виллим Иванович проводил многие часы за подбором рифм к какому-нибудь «ненаглядному купидону», к «ангелу души», к какой-нибудь «слободской» красавице Амалии. Подойдем к нему, посмотрим, что он выводит пером на лоскутках записной тетради. Какие-то отдельные слова, разумеется, на немецком языке; это остов будущего послания: «Мое сердце… ранено… отчего… раз вечером… о Амалия!.. мое сердце — Амалия… влюблено… до смерти… прощай, мой ангел…» Страсть, романический вечер, раненое сердце, разлука — все это материал к сентиментальному посланию. Но оно не сразу составляется; ему предшествуют отрывочные строчки: «Ничего нет вечного на свете — но та, которую я люблю, должна быть вечна… Мое сердце с твоим всегда будет едино!.. Моя любовь — мое горе, так как с тобой я редко вижусь…» И вот слагаются наконец немецкие куплетцы следующего, в прозаическом переводе, содержания.
«…Куда исчезла моя свобода? Я сам не свой, не знаю, зачем стою, не знаю, куда иду… Какую силу назначила мне судьба народов? Начатое мною заставляет надеяться… Но к чему послужат мои речи, мои жалобы? Я волнуюсь: то думаю, что сбудется мое желание, то вновь сомневаюсь…» и
«Вы, чувства, которыя мне
Одно несчастье за другим причиняете,
Вы указываете, вы мне восхваляете
Красоту моего светила!
Оно, светило это, мне и улыбнулось,
Но вы же, чувства, его затемняете…
Но я должен думать, что все мое огорченье
Предопределено, — так бывает в свете!»
В придворной жизни Монса ждали радостные улыбки не одного светила: молодой красавец камер-юнкер скоро занял видное место между львами катерининских камер-фрау, фрейлин и разных близких к государыне аристократок. Между дамами и девицами тогдашнего двора, даже и на строгий вкус пришлых иноземцев, было много красавиц: тут были и княгиня Черкасская, львица петровского двора, и княгиня Кантемир, предмет временной любви и увлечения Петра, и нам уже хорошо знакомая злополучная красавица Марья Даниловна Гамильтон, и угодливая Анна Ивановна Крамер — словом, от высших персон прекрасного пола до второстепенных личностей Монс во всех рядах мог находить предметы своего обожания.
«Кто спутан узами любви, — говорил вечно влюбленный камер-юнкер, — тот не может освободиться, и кто хочет противостоять любви, тот делает оковы свои тягостнее». «И кто хочет разумно любить, так держи это втайне. Любовь может принести огорчение, если откроется. К чему другим знать, что два влюбленных целуются?»
С этими взглядами на любовь, с этими правилами Монс еще скорее мог рассчитывать на победы. Они одерживались им нередко; нежные цидулки летели при посредстве сестрицы его Матрены, либо племянника Балка, либо, наконец, «слободских» приятелей — доктора Брейтигама и Густава Функа в разные семейства, русские и иноземческие. Цидулки писались на немецком языке, прозой и стихами; писались они и на русском языке, но немецким шрифтом, так как герой наш не знал русской грамоты.
Вскроем интимную переписку Виллима Ивановича; она не безынтересна для знакомства с тем временем.
«Здравствуй, свет мой матушка, — пишет Монс, как видно, к русской барыне, так как письмо писано по-русски, немецким шрифтом, — ласточка дорогая, из всего Света любимейшая; винность свою приношу, для того что с вами дружны были; да прошу помилуй меня тем, о чем я просил».
«…А я прошу, — говорит он в другой цидулке к той же ласточке, — пожалуй, матушка, в том на меня не погневайся, что я не писал и в том любовь вини, заставляя держать в сердце, а я прошу — пожалуй, не держи гнева на меня…»
«Сердечное мое сокровище и ангел, и купидон со стрелами, желаю веселого доброго вечера. Я хотел бы знать, почему не прислала мне последнего поцелуя? Если бы я знал, что ты неверна, то я проклял бы тот час, в котором познакомился с тобою. А если ты меня хочешь ненавидеть, то покину жизнь и предам себя горькой смерти… Остаюсь, мой ангел, верный твой слуга по гроб».
В самый разгар нежной «коррешпонденции» приятель Густав Функ извещает Монса: «Насчет известной особы говорят, — пишет Функ, — будто ее противники перехватили ее письма, которые она к тебе писала; правда ли это или нет, однако постарайся узнать об этом поподробнее, чтобы не ввести и себя, и других в неприятности из-за такой безделицы. Извести меня поскорее об этом; ты все узнаешь от благосклонной к тебе особы».
Таинственные извещения друзей напоминают об осторожности; «de Monso du Crouy» — так отныне стал подписываться камер-юнкер — принял меры, интимнейшие цидулки свои стал он зачастую писать особыми буквами либо условной формой: от лица женщины либо к мужчине вместо женщины.
А тут вирши — русские, в немецких метрах — так и выливаются из-под пера обожателя; он шлет «к сердечному купидону» горькую жалобу на свою любовь:
Ах, что есть свет и в свете? ох, все противное!
Не могу жить, ни умереть. Сердце тоскливое,
Долго ты мучилось! Неупокоя сердца,
Купидон, вор проклятый, вельми радуется.
Пробил стрелою сердце, лежу без памяти,
Не могу я очнуться, и очи плакати,
Тоска великая сердце кровавое,
Рудою запеклося, и все пробитое.
Растерзанное сердце, однако, зажило, герой стал забывать героиню. Он обратил вздохи и излияния к другим; та опечалилась, стала ревновать; история обыкновенная во все времена, во всех классах общества. Монсу, однако, от этого не легче.