Сей день, радостный для Самозванца и столь блестящий для Марины, еще усилил народное негодование. Невзирая на все безрассудные дела расстриги, москвитяне думали, что он не дерзнет дать сана российской царицы иноверке и что Марина примет Закон наш; ждали того до последнего дня и часа: увидели ее в короне, в венце брачном и не слыхали отречения от латинства. Хотя Марина целовала наши святые иконы, вкусила Тело и Кровь Христову из рук Патриарха, была помазана елеем и торжественно возглашена благоверною царицею, но сие явное действие лжи казалось народу новою дерзостию беззакония, равно как и царское венчание польской шляхетки, удостоенной величия не слыханного и не доступного для самых цариц, истинно благоверных и добродетельных: для Анастасии, Ирины и Марии Годуновой. Корона Мономахова на главе иноземки, племени ненавистного для тогдашних россиян, вопияла к их сердцам о мести за осквернение святыни. Так мыслил народ, или такие мысли внушали ему еще невидимые вожди его в сие грозное будущим время. Ничто не укрывалось от наблюдателей строгих. Только немногим из ляхов расстрига дозволил быть в церкви свидетелями его бракосочетания, но и сии немногие своим бесчинством возбудили общее внимание: шутили, смеялись или дремали в час литургии, прислонясь спиною к иконам. Послы Сигизмундовы непременно хотели сидеть, требовали кресел и едва успокоились, когда Лжедимитрий велел сказать им, что и сам он сидит в церкви, на троне, единственно по случаю коронования Марины. Замечая, как бояре служили царю, как Шуйские и другие ставили ему и царице скамьи под ноги, кичливые паны дивились вслух такой низости и благодарили Бога, что живут в республике, где король не смеет требовать столь презрительных услуг от последнего из людей вольных… Россияне видели, слышали и не прощали.
В следующее утро, на рассвете, барабаны и трубы возвестили начало свадебного праздника; сия шумная музыка не умолкала до самого полудня. <…>
<…> Новобрачные обедали на троне; за ними стояли телохранители с секирами; бояре им служили. Играла музыка – и ляхи удивлялись несметному богатству, видя перед собою горы золота и серебра. Россияне же с негодованием видели царя в гусарском платье, а царицу в польском, ибо оно более нравилось мужу ее, который и накануне едва согласился, чтобы Марина хотя для венчания оделась россиянкою. <…>
<…> Ежедневно гремели и пушки в знак веселия царского; не щадили пороху и в пять или в шесть дней истратили его более, нежели в войну Годунова с Самозванцем. Ляхи также в забаву стреляли из ружей в своих домах и на улицах, днем и ночью, трезвые и пьяные.
Утомленный празднествами, Лжедимитрий хотел заняться делами, и 15 мая, в час утра, послы Сигизмундовы нашли его в новом дворце сидящего на креслах, в прекрасной голубой одежде, без короны, в высокой шапке, с жезлом в руке, среди множества царедворцев: он велел послам идти к боярам в другую комнату, чтобы объяснить им предложения Сигизмундовы. Князь Дмитрий Шуйский, Татищев, Власьев и дьяк Грамотин беседовали с ними. Олесницкий в речи, плодовитой Ветхим и Новым Заветом, доказывал обязанность христианских монархов жить в союзе и противиться неверным; оплакивал падение Константинополя и несчастие Иерусалима; хвалил великодушное намерение царя освободить их от бедственного ига и заключил тем, что Сигизмунд, пылая усердием разделить с братом своим, Димитрием, славу такого предприятия, желает знать, когда и с какими силами он думает идти на султана? Татищев ответствовал: «Король хочет знать: верим; но хочет ли действительно помогать непобедимому цесарю в войне с турками? Сомневаемся. Желание все выведать с намерением ничего не делать кажется нам только обманом и лукавством». Удивляясь дерзости Татищева (который говорил невежливо, ибо уже знал о скорой перемене обстоятельств), послы свидетельствовались Власьевым, что не Сигизмунд Димитрию, а Димитрий Сигизмунду предложил воевать Оттоманскую державу, следственно, и должен объявить ему свои мысли о способах успеха. Тут российские чиновники оставили послов, ходили к Лжедимитрию, возвратились и, сказав: «Сам Цесарь будет говорить с вами в присутствии бояр», – отпустили их домой; но мнимый цесарь уже не мог сдержать слова!
Еще Лжедимитрий готовил потехи новые, велел строить деревянную крепость с земляною осыпью вне города, за Сретенскими воротами, и вывести туда множество пушек из Кремля, чтобы 18 мая представить ляхам и россиянам любопытное зрелище приступа, если не кровопролитного, то громозвучного, коему надлежало заключиться пиршеством общенародным. Марина также замышляла особенное увеселение для царя и людей ближних во внутренних комнатах дворца: думала с своими польками плясать в личинах. Но россияне уже не хотели ждать ни той, ни другой потехи.
<…> На самых пирах свадебных, во дворце, разгоряченные вином ляхи укоряли воевод наших трусостию и малодушием, хвалясь: «Мы дали вам Царя!» Но россияне, сколь ни униженные, сколь ни виновные перед отечеством и добродетелию, еще имели гордость народную; кипели злобою, но удерживались и шептали друг другу: «Час мести недалеко!» Сего мало: воины польские и даже чиновнейшие ляхи нетрезвые, возвращаясь из дворца с обнаженными саблями, на улицах рубили москвитян, бесчестили жен и девиц самых благородных, силою извлекая их из колесниц или вламываясь в домы; мужья, матери вопили, требовали суда. Одного ляха-преступника хотели казнить, но товарищи освободили его, умертвив палача и не страшась закона.
Так было – и на беззаконие восстало беззаконие. Мы удивлялись легкому торжеству Самозванца, теперь удивимся его легкому падению. В то время как он беспечно тешился и плясал со своими ляхами, когда головы кружились от веселия и мысли затмевались парами вина, Шуйский, неусыпно наблюдая, решился уже не медлить и в тишине ночи призвал к себе не только сообщников (из коих главными именуются князь Василий Голицын и боярин Иван Куракин) – не только друзей, клевретов, но и многих людей сторонних: дворян царских, чиновников военных и градских, сотников, пятидесятников, которые еще не были в заговоре, благоприятствуя оному единственно в тайне мыслей. Шуйский смело открыл им свою душу, сказал, что отечество и вера гибнут от Лжедимитрия, извинял заблуждение россиян, извинял и тех, которые знали истину, но приняли обманщика, желая низвергнуть ненавистных Годуновых и в надежде, что сей юный витязь, хотя и расстрига, будет добрым властителем. «Заблуждение скоро исчезло, – продолжал он, – и вы знаете, кто первый дерзнул обличать Самозванца; но голова моя лежала на плахе, а злодей спокойно величался на престоле: Москва не тронулась!» Шуйский извинял и сие бездействие, ибо многие еще не имели тогда полного удостоверения в обмане и в злодействе мнимого Димитрия. Представив все улики и доказательства его самозванства, все его дела неистовые, измену вере, государству и нашим обычаям, нравственность гнусную, осквернение храмов и святых обителей, расхищение древней казны царской, беззаконное супружество и возложение венца Мономахова на польку некрещеную, изобразив сетование Москвы, как бы плененной сонмами ляхов, их дерзость и насилия, Шуйский спрашивал, хотят ли россияне, сложив руки, ждать гибели неминуемой, видеть костелы римские на месте церквей православных, границу литовскую под стенами Москвы и в самых стенах ее злое господство иноземцев? Или хотят дружным восстанием спасти Россию и Церковь, для коих он снова готов идти на смерть без ужаса? Не было ни разгласил, ни безмолвия сомнительного: кто не принадлежал, тот пристал к заговору в сем сборище многолюдном, но единодушном силою ненависти к Самозванцу. Положили избыть расстригу и ляхов, не боясь ни клятвопреступления, ни безначалия, ибо Шуйский и друзья его, овладев умами, смело брали на свою душу именем отечества, веры, духовенства, все затруднения людей совестных и смело обещали России царя лучшего. Условились в главных мерах. Градские сотники и пятидесятники ответствовали за народ, воинские чиновники за воинов, господа за слуг усердных. Богатые Шуйские имели в своем распоряжении несколько тысяч надежных людей, призванных ими в Москву из их собственных владений будто бы для того, чтобы они видели пышность царской свадьбы. Назначили день и час; ждали, готовились – и хотя не было прямых доносов (ибо доносчики страшились, кажется, быть жертвою народной злобы), но какая скромность могла утаить движения заговора, столь многолюдного?