Развивая мысль дальше, можно даже сказать, что средневековый символ в большей степени характеризует общие модусы смыслопорождения, нежели то или иное свойственное ему значение. Если, к примеру, мы возьмем цвета, то можно утверждать, что красный — это не столько даже цвет, обозначающий страсть или грех, сколько цвет, который навязывает себя (в хорошем или в плохом смысле слова); зеленый предполагает перелом, нарушение порядка, обновление; синий успокаивает или стабилизирует; желтый связан с возбуждением или трансгрессией. Отдав предпочтение модусу смыслопорождения перед кодовым значением, историк сохранит символ во всей его двойственности, даже двусмысленности — двусмысленности, которая является неотъемлемой частью его глубинной природы и без которой он не мог бы эффективно функционировать. Воспринимая символ именно в таком ключе, медиевист может заняться компаративистикой или же рассмотреть некоторые вопросы в долговременной перспективе, не изолируя средневековую символику от символики библейской, греческой или римской, где модусы смыслопорождения подчас важнее той или иной функции или конкретного значения. К примеру, в греческой мифологии Арес (Марс у римлян) не столько даже бог войны, сколько бог, который всегда и во все вторгается насильно. Точно так же ведет себя красный цвет в средневековых текстах и изображениях.
Главные оси средневековой символики, в том виде, в котором они складываются в первые пять-шесть веков христианства, вовсе не являются плодом фантазии ex nihilo
[18] горстки теологов. Напротив, это результат слияния ряда предшествующих семантических систем и модусов восприятия. В этой области средневековому Западу досталось тройное наследство: библейская традиция (несомненно, самая важная его часть), греко-римская традиция и традиции «варварских» народов, то есть культур кельтской, германской, скандинавской и даже более отдаленных. Ко всему этому за тысячелетнюю историю прибавились собственно средневековые пласты. Из средневековой символики в действительности ничто никогда полностью не исчезает; напротив, множество различных пластов наслаиваются друг на друга и с ходом времени перемешиваются, так что историку бывает трудно их распутать. И это заставляет его подчас — и напрасно — полагать, что существует некая транскультурная символика, которая опирается на архетипы и имеет отношение к универсальным истинам. Такой символики не существует. Все символы обусловлены культурой и должны изучаться в связи с обществом, которое ими пользуется в конкретный исторический момент и в определенном контексте.
Акцент на модусе смыслопорождения символа, а не на грамматическом наборе эквивалентных соответствий или значений также подчеркивает, что символические практики Средневековья невозможно отделить от соответствующих процессов восприятия. В мире символического мышления подсказать часто важнее, чем сказать прямо, почувствовать важнее, чем понять, намекнуть важнее, чем доказать. Поэтому наши сегодняшние интерпретации средневековых символов часто выглядят анахронично: они слишком механистичны, слишком рациональны. Лучше всего это можно показать на примере чисел. В Средневековье они выражают не только количество, но еще и качество, их не всегда следует воспринимать с позиций арифметики или счетоводства, их нужно понимать символически. Например, три, четыре и семь — основные символические числа, которые всегда значат больше, чем просто количество, равное трем, четырем или семи. Двенадцать означает не просто дюжину единиц, но еще и идею целостности, полного и совершенного единства; поэтому одиннадцать — это недостаточно, а тринадцать — чрезмерное, несовершенное и зловещее число. Сорок — число, которое часто встречается в самых разнообразных сферах, — нужно понимать не как точное число, а просто как обобщенное выражение большого количества, наподобие сотни или тысячи, которые мы используем сегодня. Значение этого числа не количественное, а качественное и суггестивное
[19]. Оно взывает скорее к воображению, а не к разуму.
То же самое верно и в отношении форм, цветов, животных, растений и вообще любых знаков. Они не только говорят что-то, они подсказывают и задают модальность восприятия. Они не обозначают, а скорее заставляют ощущать и воображать. Они открывают для нас другую сторону реальности — мир воображаемого.
Животные
Судебные процессы над животными
Образцовое правосудие?
Долгое время историки почти не интересовались животными. Последние были вытеснены в область «исторического анекдота», куда обычно попадали все сюжеты, которые казались историкам пустыми, развлекательными или маргинальными. Лишь некоторые филологи и археологи обращали внимание на тот или иной специфический материал, так или иначе касавшийся животных. Посвящать же им отдельное исследование или целую книгу было просто немыслимо.
За последние двадцать лет ситуация изменилась. Благодаря работам нескольких историков-первопроходцев, среди которых в первую очередь следует упомянуть Робера Делора
[20], а также благодаря все более и более частому сотрудничеству с исследователями из других областей (археологами, антропологами, этнологами, лингвистами, зоологами) животное стало, наконец, полноправным объектом истории. Отныне его изучение даже переместилось в авангард научных исследований и стало центром пересечения целого ряда дисциплин. И в самом деле, оно не может быть иным, кроме как «трансдокументальным» и «междисциплинарным», и пусть сегодня эти два прилагательных и впрямь несколько затерты из-за чрезмерного употребления, они все же прекрасно характеризуют то, какого рода исследования должен проводить всякий историк, интересующийся животными. Животное, будучи воспринято в контексте его взаимоотношений с человеком, входит в сферу важнейших интересов социальной, экономической, материальной, культурной, религиозной, юридической и символической истории.
В пробуждении такого непривычного интереса к животному миру главную роль сыграли медиевисты. Тому есть несколько причин. Первая, пожалуй, связана с их безграничным любопытством, а также с тем, что им удалось — раньше других и весьма успешно — сломать барьеры между слишком жестко разделенными сферами исследования. Это позволило сопоставить данные, полученные в результате анализа различных типов документов, обогатить проблематику, а также облегчило налаживание контактов со специалистами из других наук, как общественных, так и естественных
[21]. Но первопричина также заключается и в самих средневековых документах: животные встречаются в них на каждом шагу — в контексте отношений с мужчинами, с женщинами, с обществом. Прежде всего это, разумеется, тексты и изображения, но также археологические материалы, социальные ритуалы и коды, геральдика, топонимика и антропонимика, фольклор, пословицы, песни, ругательства: за какие бы источники ни взялся историк-медиевист — он всюду наткнется на животное. Кажется, ни одна другая историческая эпоха в Европе не осмысливала, не описывала, не изображала животное столь же часто и с таким же усердием. Животные проникают даже в церковь, составляя добрую часть ее убранства и фигуративного антуража — живописного, скульптурного, лепного, тканого, — который каждодневно созерцают клирики и верующие. К великому возмущению некоторых прелатов, которые, как святой Бернард в своей знаменитой обличительной речи, разносят в пух и прах «свирепых львов, поганых обезьян [...] и составных чудовищ», что наводняют церкви и отвращают монахов от молитвы
[22].