В столовой стало очень тихо. В то время я не знал французского, но эти слова я почему-то сразу понял без перевода. В эту минуту я сердцем ощутил, что моей мамы больше нет.
Много позже я узнал, что на процессе старуха Сапегина запуталась в показаниях, неправильно указала даты, и ее свидетельство не было принято во внимание. Ценой этой рассеянности и плохо выученного урока стала жизнь человека. Суд признал обвинение в еврейском происхождении подсудимой доказанным, и приговор был – смерть.
Легче понять бандитскую логику массовых убийств, чем этот чудовищный процесс, где виной человека был факт его рождения у родителей-евреев, процесс, который, очевидно, состоялся по всем правилам искусства: с предварительным и судебным следствием, с речами защитника и прокурора и судебным вердиктом. Юристы, вероятно, провели этот процесс безупречно.
Уже взрослым я часто думал о том, как закончилась жизнь моей матери, пуля или петля поставили точку, как прожила она последние мгновения перед смертью и вспоминала ли она последний взгляд своего маленького сына, остающегося на Земле сиротой.
Но тогда, в мае 1942 года, я принял это страшное известие внешне спокойно. Горе было слишком велико, чтобы вместиться в мое детское сознание. Я не задавал вопросов, а взрослые ничего не говорили. Поэтому где-то в глубине души гнездилась надежда на то, что мама, может быть, еще появится. Только осенью, когда Мария Михайловна переделала и начала надевать сшитое перед войной мамино пальто, отороченное коричневым каракулем, я окончательно понял, что мама не вернется никогда.
В семье Кобозевых
До гибели мамы я жил у Кобозевых временно, гостем. Теперь я стал членом семьи. Это произошло естественно, без лишних слов, словно иное решение было невозможно. Действительно, что делать с восьмилетним ребенком, у которого убили мать, а об отце известно лишь то, что он сидит в тюрьме и замечательная румынская Фемида должна решить его судьбу. Только повзрослев, я осознал истинный масштаб подвига, так незаметно совершенного моей новой семьей.
Потянулась, завертелась новая жизнь. Однажды Мария Михайловна сказала: «Сегодня мы едем в церковь. Надо тебя окрестить». Из книжек я уже знал, что младенцев крестят, окуная в купель с водой, и заволновался: как же это меня при всех будут раздевать и окунать в воду. Мария Михайловна улыбнулась: «Не беспокойся, все устроится». Смутно помню маленький пустой храм где-то на окраине, у кладбища, старика священника, помазавшего мне лоб душистым миром и прочитавшего нараспев незнакомые мне слова. Мои крестные, Иван Алексеевич и ранее неизвестная мне Надежда Феодоровна Стрешкивская, стояли рядом. Меня нарекли Михаилом. В крестильном свидетельстве, где дата крещения была отнесена далеко назад, мою фамилию слегка изменили, придав ей более славянское звучание. Теперь моя фамилия была Барацкий.
Спустя три года Мария Михайловна привезла это свидетельство в Москву, в мою новую семью.
– Может быть, эта бумага поможет Мише вступить в комсомол, – сказала она, вероятно, имея в виду нарождающийся антисемитизм.
Долго еще мы все посмеивались над этой великолепной наивностью старой одесситки. А бумага, уже пожелтевшая, более полувека лежит среди моих документов, напоминая о событиях далеких и страшных лет.
Лето 1942 года пролетело на даче в районе Большого Фонтана. Вспоминается живший рядом какой-то русский мальчик не то из Молдавии, не то из Румынии. Мальчик чуть постарше меня и Вовы и, может быть, оттого кажется нам высокомерным. Однажды мы с ним на пари чистили картошку – кто быстрее, и я проиграл. Хорошо помню это неприятное чувство унижения, неприятное вдвойне, потому что сам мальчик недружелюбен.
Этим летом я едва не сломал себе шею, но приобрел небесполезный в жизни опыт уличного мальчишки. Мы с Вовой ехали зайцами в трамвае с Большого Фонтана. Злобная тетка-кондукторша, катаевская мадам Стороженко, столкнула нас на ходу с подножки вагона. Вова спрыгнул удачно, а я лечу в траву кувырком, но каким-то чудом голова, руки и ноги остаются целыми.
Пришла осень, и Вова пошел в школу. Меня отдать в школу не рискнули: несмотря на крещение, это было слишком опасно. Я проводил время дома за чтением. Книг у Кобозевых было мало, но где-то в глубинах квартиры я раскопал подшивки «Нивы» времен Первой мировой войны. Было интересно читать о сражениях с немцами, о подвигах русских воинов, разглядывать иллюстрации, перемежающиеся рекламными объявлениями о корсетных мастерских и премьерах в кафешантане. Старая орфография не была мне в новинку, а здесь она была особенно к месту, оттеняя исторический фон событий, которые казались мне глубокой древностью.
В хорошие дни ребята нашего двора играли на улице в войну. Неподалеку, на месте разбитого бомбежкой дома, была груда развалин. Мы звали ее – развалка. Там, в развалке, среди обрушившихся стен, когда-то сложенных из аккуратно выпиленного ракушечника, среди скрученного, обгоревшего металла, среди останков погибшего быта кипели наши детские битвы и страсти. Там мальчик с белокурыми локонами и белым отложным воротником, маленький лорд Фаунтлерой, превращался в уличного разбойника.
В середине октября в Одессе был большой праздник: отмечалась годовщина вступления в город оккупационных войск, или, в официальной версии, годовщина освобождения Одессы от большевиков. По этому знаменательному поводу городской голова давал парадный обед, и профессор Кобозев был в числе приглашенных.
Боже, что творилось в доме накануне торжества! Выворачивались наизнанку шкафы, выволакивалось дореволюционное содержимое сундуков, что-то перешивалось, что-то стиралось, что-то гладилось, и, наконец, к назначенному часу на Ивана Алексеевича надели белую рубашку с крахмальной манишкой, долго вдевали дорогие перламутровые запонки, повязали бабочку и помогли надеть в рукава длинную темно-серую визитку со скругленными полами. Теперь перед нами стоял немолодой респектабельный джентльмен, о котором невозможно было подумать, что всего несколько месяцев тому назад он давил вшей в холодном подвале.
Джентльмен надел вычищенный котелок, несомненно впервые за последние двадцать лет, и спустился к вызванной заранее пролетке.
Интересно было бы узнать, кто еще участвовал в этом обеде, какие поднимались тосты в честь немецко-румынских «освободителей», что стало с участниками обеда после освобождения Одессы от «освободителей». Мне известны только судьбы профессоров Часовникова и Кобозева. Известный одесский хирург Часовников, ставший при румынах ректором университета, в апреле 1944 года покинул Одессу вместе с отступающими румынскими войсками, был арестован в Румынии соответствующими советскими органами, судим и отправлен на долгие годы в лагеря. Может быть, он это заслужил. Профессор Кобозев, не только спасавший еврейские жизни, но и укрывший в своей клинике раненых красноармейцев, получил в конце войны боевой орден Красной Звезды. Каждому воздалось по заслугам.
Ближе к зиме в нашей квартире поселился немецкий майор, аккуратный, подтянутый немолодой офицер в хорошо пригнанной серой форме с серебряными витыми погончиками. Любопытный детский глаз, внимательный ко всему военному, отметил детали чужой униформы: высоко задранную тулью офицерской фуражки, пистолет на левом боку, а не на правом, как в Красной армии, нашивку за ранение. Майору отдали лучшую комнату – огромную столовую. Он был очень вежлив, здороваясь, щелкал каблуками, склоняя голову с идеальным пробором, и однажды прислал целую машину угля, который сгрузили в наш сарай во дворе. Это была щедрая плата за постой. Ведь в доме не было центрального отопления, и в каждой комнате были так называемые голландские печи, облицованные до потолка белым кафелем. Печи топились либо углем, либо торфяными брикетами – черными жирноватыми кирпичами. Майор прожил у нас недолго, а уголь остался. Я любил, приоткрыв тяжелую чугунную заслонку топки, шевелить кочергой догорающие красновато-карминовые угольки, излучающие ровный сухой жар. Хорошо было также в морозный день, прибежав с холода, прижаться спиной к горячему кафелю и наслаждаться теплом, легко наполняющим мое маленькое тело.