Я получил на выпускных экзаменах четверку по тригонометрии и, соответственно, серебряную медаль, которая предоставляла те же права, что и золотая. По совету одного из немногих инженеров среди друзей нашей семьи, Виктора Соколовского, я подал документы в Станкоинструментальный институт, сокращенно – Станкин. Виктор позвонил своему знакомому, который занимал какой-то важный пост в институте, и попросил его взять мое поступление на контроль.
На следующий день знакомый позвонил Виктору и довольно нервно сказал:
– Ну и кадр ты мне прислал. Сам он был в оккупации, мать у него расстреляна, а отец вообще неизвестен. Да и фамилия у него не очень подходящая. Его зачислят только на литейную специальность.
Напутствуя меня в студенческую жизнь, Виктор сказал:
– Имей в виду, что в каждой группе будет стукач, и, возможно, не один. Не болтай.
Так начиналась взрослая жизнь, где действовали свои правила выживания. Перспектива работы в литейных цехах абитуриентов не вдохновляла, и литейная группа была, видимо, чем-то вроде штрафбата, куда отправляли разных неполноценных личностей вроде меня – с неудачными фамилиями и пятнами в биографии. В анкетах, которые мы заполняли при поступлении в институт на тридцать четвертом году советской власти, были удивительные вопросы. Например, государство хотело знать, не служил ли я в белой армии, а также в органах царского суда и прокуратуры. Были и более близкие к реальной жизни вопросы: не подвергался ли я или мои близкие родственники репрессиям, не был ли я на территории, временно оккупированной в годы войны, не имею ли родственников за границей и так далее. Предполагалось, что писать надо чистую правду, ибо органы знают все и утаить порочащие тебя факты означает возможность подвергнуться карательным мерам. Тем не менее впоследствии оказалось, что слухи о всеведении всемогущих органов несколько преувеличены, и я среди моих товарищей был не единственным, кто рискнул приукрасить свою анкету.
Тень кондитерской Мелиссарато
Тысяча девятьсот пятьдесят первый год ознаменовался не только моим поступлением в институт, но и разными неприятными событиями. Театр собирался ехать на гастроли в ГДР, и в этот раз вместе с Павой должна была поехать и Галя, которая перешла из музея в труппу помощником режиссера. Театральным людям известно, что должность эта чисто техническая. Галю это уязвляло, и малознакомым людям, интересовавшимся ее функциями в театре, уклончиво отвечалось, что она на режиссерской работе. Режиссерские способности, которые у нее, несомненно, были, нейтрализовались ее бескомпромиссным характером, что мешало нормальным отношениям с людьми, от которых в театре многое зависело. Способности остались нереализованными, и карьера ее в театре не состоялась.
О предстоящих гастролях объявили заранее, состав труппы был известен, поэтому, когда оказалось, что Паву и Галю органы не пропустили, об этом стало известно всем знакомым, и телефон у нас дома стал звонить намного реже. Скорее всего, дело было в том, что, по логике органов, Пава и Галя могли стать так называемыми невозвращенцами, так как у них не оставалось в СССР близких родственников, то есть заложников, а меня в расчет не принимали, поскольку я не был официально усыновлен. Причина запрета на выезд, конечно, так и осталась неизвестной, но возникло опасение, что органы раскопали истину о Павином происхождении из буржуазной семьи и о родственниках за границей, о чем Пава в анкетах не писал.
Конечно, уже само утаивание от советской власти порочащего факта своей принадлежности к враждебному классу собственников было преступлением, за которое органы могли жестоко покарать. Помню смятение, охватившее Паву и Галю, когда они прочитали в недавно опубликованном биографическом очерке Юрия Олеши фразу о том, как он шел по Греческой улице мимо кондитерской Мелиссарато.
– Ну, Юра, удружил! Как он мог об этом написать! – переживал Пава.
Сейчас это может показаться смешным, а тогда Пава колебался: не стоит ли покаяться в грехе умолчания Образцову. На семейном совете решили, что не стоит.
Конечно, вряд ли чекисты интересовались творчеством этого необыкновенного писателя, но ведь доброжелателей, следящих за литературными новинками, вокруг было немало.
Олешу Пава хотел отругать, но так и не позвонил. Несмотря на тесную дружбу с детских лет, последние годы они не общались. Олеша после выхода романа «Зависть» стал очень знаменит и даже временно богат, а Пава был скромным человеком, старался быть как можно менее заметным и свое общество никому не навязывал. К тому же Олеша уже перед войной начал сильно пить, а Пава после актерских возлияний во времена работы в провинциальных театрах теперь в любом застолье больше одного бокала вина никогда не выпивал.
Запрет на заграничную поездку Паве и Гале мог означать что угодно, но ясно было, что они под подозрением. Это было страшно. Чтобы не привлекать лишний раз внимание органов к подозрительной семье, Паву перестали включать в состав труппы, отправляющейся на гастроли за границу, а в его роли вводились дублеры, что, конечно, актерское самочувствие не улучшало. Это продолжалось до конца пятидесятых годов, когда наступившая политическая оттепель вновь открыла перед ним дорогу за рубеж.
Очень скоро возник еще один повод для тревоги: арестовали актрису Елизавету Эмильевну Оттен. Как я уже говорил, труппа театра делилась на две части, Оттен работала вместе с Павой и была в дружеских отношениях с нашей семьей. Это была прекрасная актриса, уже немолодая одинокая женщина, на шестом десятке, проживавшая с племянником, актером МХАТа, которого она воспитала. Стало известно, что ее отправили на десять лет в лагерь за связь с иностранцами, чуть ли не за проституцию. Пава и Галя вместе с товарищами по труппе, актерами Жоржем и Евой Синельниковыми, регулярно собирали ей посылки, отправлять которые для конспирации ездили куда-то в Подмосковье. А по ночам ворочались, смотрели на часы, зачастую не спали до рассвета, прислушиваясь к шагам на лестнице.
Это продолжалось почти год. Елизавету Эмильевну выпустили уже через несколько месяцев после смерти Сталина и реабилитировали. Стало известно, что посадил ее племянник, которому захотелось получить комнату воспитавшей его тети в единоличное пользование. Возможно, эти потрясения способствовали заболеванию раком, который и свел ее в могилу. Весной 1962 года я встретил ее на улице Горького. Был яркий солнечный день, по тротуару текли ручьи; сильно исхудавшая, она светилась счастьем.
– Знаешь, – сказала она, – я, кажется, иду на поправку. Мне стало гораздо лучше.
Через несколько недель она умерла.
Хорошо, что судьба подарила ей перед уходом какие-то радостные дни.
Много лет спустя мне на глаза попался сборник рассказов о борьбе буржуазных разведок против советской власти. С удивлением я нашел в нем имя Елизаветы Эмильевны Оттен, молодой актрисы Художественного театра, у которой в 1918 году некоторое время квартировал известный английский разведчик и авантюрист Сидней Рейли, он же, по неподтвержденным данным, загадочный одесский еврей Зигмунд Розенблюм. В воспоминаниях Нины Берберовой «Железная женщина» о знаменитой Муре, баронессе Будберг, Елизавета Эмильевна упомянута с искаженной фамилией Оттон. Берберова пишет, что дальнейшая судьба ее неизвестна, и скорее всего она была расстреляна.