– Вот замечательная работа, – сказал я. – Она не может не понравиться Бёллю.
– Портрет действительно замечательный, поэтому он должен остаться на родине, – ответил Иванов.
Выбрали другую работу, уже не помню какую.
Спустя несколько лет, вспоминая Шаламова, я спросил Биргера, где этот портрет.
– Он у Миши Левина
[3], – ответил Борис.
Левина уже на свете нет, как нет и Бориса, умершего в эмиграции в Германии, а портрет сейчас, насколько я знаю, находится в галерее Вологды, на родине Шаламова. Как он попал туда, не знаю.
Вернисажи обычно заканчивались посиделками; обсуждали работы, пили вино, закусывали и веселились. В один из таких дней Лева принес к столу необыкновенно вкусную копченую рыбу.
– Как называется рыбка? – спросил актер Виктор Авдюшко, облизываясь.
– Эта рыбка, друзья, называется докторская, – ответил Лева.
Лева стал виртуозным хирургом, делавшим ювелирные операции на носоглотке, в том числе сложнейшие, уникальные операции под микроскопом по восстановлению слуха. Его пациентами были и простые советские люди со всех концов страны, и знаменитости, и различные ответственные товарищи, лежавшие в Кремлевке, но не рисковавшие оперироваться у тамошних врачей. Ответственные товарищи полагали, что врач должен быть счастлив уже тем, что ему доверяется глотка, то есть орган, посредством которого они руководят народом, а простые граждане испытывали вполне понятное чувство благодарности к доктору, вернувшему им здоровье. Рыбка, приехавшая с Дальнего Востока, такой благодарностью и была.
Конечно, пациенты не ограничивались дарами дефицитных продуктов. Лева никогда не отказывался от денег, но, сколько я знаю, никогда и не ставил их условием лечения или операции, как некоторые. Он был потомственным врачом и после окончания института в конце сороковых годов несколько лет работал в Мордовии, летал на санитарном Ан-2 по республике, оказывая срочную медицинскую помощь, в том числе и не только по своей специальности, кажется, даже роды принимал.
– Ты себе не представляешь, – рассказывал он, – какое там в те времена было нищее, темное, замордованное население. В селах люди еще в лаптях ходили.
Здесь замечу, что когда много лет спустя я стал руководить проектом строительства литейного завода в столице Мордовии – Саранске, – там в лаптях уже не ходили, но в селах народ был так же бесправен, забит и нищ.
Вернувшись в Москву, Лева, пока не защитил диссертацию и не стал заведовать отделением, как и многие врачи, работал в двух местах: в клинике и в театральных поликлиниках, сначала в Театре Красной Армии, а потом в Большом. Работы там всегда было по горло (случайный каламбур), ведь у актеров и вокалистов горло и связки – предмет особой заботы.
Подобно многим полным людям, Лева был несколько флегматичен, и это свойство, видимо, нейтрализовало колоссальное нервное напряжение во время сложной операции.
Что испытывает хирург, я понял однажды, когда он был еще довольно молод, а я пришел к нему в клинику, в старый особняк на улице Россолимо, в котором потом обитала ветеринарная лечебница. Мы собирались куда-то вместе ехать, я поднимался по широкой мраморной лестнице и вдруг увидел, что он спускается мне навстречу. Он был в совершенном трансе, смотрел прямо на меня и, не узнавая, прошел мимо. Оказалось, что только что закончилась операция, во время которой Лева нечаянно задел лицевой нерв, находившийся не совсем на том месте, где ему полагалось быть. В результате у женщины перекосило лицо. Эта невольная ошибка, по-моему, была единственной в его обширной практике, и переживал он ее тяжело.
В этой старой клинике Лева удалил у меня гланды. Он был первым и единственным врачом, который сумел преодолеть мой рвотный рефлекс и внимательно осмотреть мое горло. Кроме мастерства хирурга он обладал редким у врачей свойством действовать на больного успокаивающе мягким тембром своего голоса, в котором было что-то гипнотическое. Его спокойствие невольно передавалось пациенту.
В клинике я находился неделю, в большой палате, где лежало много больных. Как это у нас водится, радио в палате говорило непрерывно, и я старался проводить там как можно меньше времени. Однажды я зашел в палату и увидел, что спокойный старичок с повязкой на носу плачет навзрыд.
– Что случилось, дедушка? – спросил я.
– Лумумбу убили, – заикаясь от рыданий, проговорил он.
Шла война в Катанге, и в эти времена советские люди негров, гуляющих не по московским улицам, а по страницам газет, очень любили.
Горький лучше Экзюпери
Когда я вернулся из Гурзуфа, один из моих приятелей, зная, что я хотел бы заняться журналистикой, познакомил меня со своими друзьями, работающими в Агентстве печати «Новости» – АПН. Редактор отдела, работающего на страны Юго-Восточной Азии, Сергей Киселев сказал мне:
– Попробуйте дать нам какой-нибудь интересный материал.
– Могу написать о Театре Образцова, – предложил я.
– Валяйте, – одобрил Киселев.
Так я начал писать для АПН. Первая статья понравилась, и мне регулярно стали заказывать материалы. Я рассказывал о спектаклях недавно созданного «Современника» и брал интервью у молодого Олега Ефремова, писал о цыганском театре «Ромэн», о нефтяном институте, где учились студенты из азиатских стран, о разных событиях московской культурной жизни. Писать о театрах было интересно еще и потому, что мне присылали приглашения на спектакли, и я, как важная персона, оставлял пальто не в гардеробе, а в кабинете директора. Это льстило самолюбию молодого человека. Плохо было лишь то, что имя автора оставалось в Москве неизвестным, потому что журналы издавались на языках Индонезии, Бирмы, Малайзии, где и распространялись.
Однажды Киселев сказал мне:
– Напишите нам большую статью о развитии культуры в нашей стране.
Это был новый для меня жанр, своего рода эссе, где я, в частности, процитировал Сент-Экзюпери, который написал об увиденных им в одном из путешествий нищих детях: «В каждом из них, быть может, убит Моцарт».
Статья была признана лучшим материалом месяца, мне был выписан повышенный гонорар.
– Жаль, – сказал я Киселеву, – что не могу прочесть ее в окончательном виде.
– Она практически не подверглась правке, – успокоил меня Киселев, – я изменил там лишь одно слово.
– Что именно?
– Я заменил Экзюпери Горьким. Все равно Экзюпери там никто не читал.
Я промолчал. Циничная суть советской журналистики, пропагандирующей социализм и советский образ жизни, для меня давно была понятной. Даже в моих далеких от политики статьях мне приходилось непроизвольно включать самоцензуру. Желание бросить инженерную специальность и переключиться на журналистику постепенно иссякло. Перемена взглядов совпала с переходом на новую работу.