Детина ушел. Загремели запоры. Старик медленно поднялся и доплелся до нар. Арестанты молчали. Скоро камера погрузилась в сон. Заснул и я, прижавшись к маме.
Проснулся я от ощущения страшной пустоты: мамы рядом не было. Чернота ночи окружала меня. Лишь подслеповатая лампочка над дверью отбрасывала тусклое пятно света на грязный потолок. В полутьме на нарах громоздились темные очертания тел, слышался разноголосый храп, кто-то бессвязно бормотал во сне.
Как рассказать о переживаниях ребенка, которому едва исполнилось восемь лет и который остается ночью один в тюремной камере, набитой чужими людьми! Маленький и ничтожный, я чувствовал себя беззащитной пушинкой перед гигантской черной волной ужаса, готовой обрушиться и поглотить меня. Сжавшись в маленький дрожащий комочек, я лежал с широко открытыми глазами и ждал. Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я услышал за дверью шаги. Сердце замерло. Шаги остановились у двери, замок заскрипел, дверь отворилась, в прямоугольнике света возник знакомый любимый силуэт. Позади маячил полицейский.
Мама. Даже в неволе, в застенке, где правит жестокая воля чужих, вооруженных людей, ты и только ты моя защита от безжалостно надвигающейся, чудовищной машины зла. Как хорошо, что ты снова рядом, как быстро возвращается жизнь и отступает темный, давящий страх.
– Где ты была? – прошептал я.
– На допросе, – ответила мама. – Здесь допрашивают по ночам. Спи. Все утрясется.
Днем обитателей камеры ненадолго вывели на прогулку во двор. Хорошо помню этот большой квадратный тюремный двор, огороженный со всех сторон приземистыми неказистыми зданиями с решетками на окнах. Сквозь булыжник уже пробивалась нежная зелень травы. Хорошо промытое ночным дождем весеннее небо радостно сияло голубизной. После спертого воздуха подвала дышалось легко, и даже темные фигуры полицейских не казались такими мрачными.
Мой второй тюремный срок также оказался недолгим: на следующий день нас выпустили. Но следствие не было закрыто, оккупационные власти настойчиво хотели установить нашу национальность. Таким образом, выражаясь современным юридическим языком, нам просто изменили меру пресечения.
Насколько я знаю, организовал наше освобождение «локотенент», а по-русски – лейтенант Порумбеску, служивший в одесской сигуранце. Для тех, кто не знает, поясняю: сигуранца – это румынская тайная полиция, аналог гестапо или, если хотите, советского НКВД.
Я познакомился с Леней Порумбеску несколько позже. Это был щеголеватый офицер, красивый темноволосый молодой парень лет двадцати, прекрасно говоривший по-русски, что, впрочем, было неудивительно. Дело в том, что Леня был армянин, из семьи, бежавшей из Турции в 1915 году во время армянской резни и осевшей в Румынии, в православной стране. Настоящую его армянскую фамилию я не помню, да это и не важно. Гораздо важнее, что к этому времени он был женихом младшей дочки Кобозевых – Наташи – и в этом качестве помогал семье и всем, кто входил в ее орбиту, чем только мог.
Гибель мамы
Мы вернулись в свою комнату и через несколько дней поехали к Кобозевым. В руках мама несла чемодан. К этому времени Кобозевы уже снова поселились в своей огромной квартире во втором этаже на улице Франца Меринга. Мы пили чай в большой столовой, взрослые разговаривали, слова не задевали моего внимания, скользили мимо, как шум ветра за окном, но вдруг я услышал, что говорят обо мне.
– Значит, ребенок останется у нас, – полуутвердительно-полувопросительно проговорил Иван Алексеевич.
Мама кивнула.
– Хорошо, – сказал Иван Алексеевич и внимательно посмотрел на меня.
Мама притянула меня к себе.
– Будь умницей, – сказала она, – и слушайся старших. Сейчас тебе безопасней жить здесь. Я буду приходить.
Не так-то просто восьмилетнему мальчику расстаться с мамой и поселиться в семье хотя и знакомой, но не родной. Но за последние полгода я основательно повзрослел. Поэтому прощание обошлось без слез, и я остался у Кобозевых.
Как это, наверное, часто бывает в семьях, вырастивших много детей, не так уж много тепла и внимания достается на долю каждого ребенка. В то же время я не чувствовал себя чужим в семье, в которой я так неожиданно оказался. Можно сказать, что в семейной иерархии я занял то же место, что и мой сверстник Вова, внук Кобозевых.
С Вовой мы подружились еще зимой и сейчас вместе осваивали пространство квартиры. Квартира состояла из восьми комнат, разделенных длинным коридором. Налево от парадной двери была приемная, врачебные кабинеты Татьяны и Ивана Алексеевича и спальня Ивана Алексеевича и Марии Михайловны. Справа были четыре жилые комнаты, в том числе большая красивая столовая с балконом. В одной из этих комнат жила Наташа, в другой спали мы с Вовой. В самой дальней жила Татьяна с двухлетним Толей и няней Мальвиной. У этой комнаты длинный коридор поворачивал налево. Где-то в середине он прерывался ступеньками, которые вели вверх и вниз. Спустившись на несколько ступенек вниз, можно было продолжить путь в сторону ванной, уборной, кухни и черного хода. Деревянная лестница, идущая вверх, приводила на антресоль – большую темную комнату с низким потолком, сплошь заваленную хламом: старыми сундуками, поломанной мебелью и прочей дрянью, плотно укутанной пылью веков. Почему-то именно там, скрывшись от взрослых, сидя под скрипучим трехногим столом, мы с Вовой любили проводить часы в разговорах, мечтах и играх.
По вечерам, когда спускались сумерки, и по утрам, проснувшись, я смотрел в окно и думал о маме. Мама приходила часто, но ненадолго. Я плохо понимал разговоры взрослых, каким-то размытым фоном во время коротких свиданий служили мамины слова о том, что следствие заканчивается и скоро будет передано в суд, что очень важным свидетелем защиты будет некая доброжелательная старуха Сапегина, которая должна подтвердить мамино происхождение из русской семьи и чуть ли не свое присутствие на маминых крестинах. Казалось бы, слова скользили по краю сознания, а застряли в памяти на семьдесят лет.
Между тем весна уже вовсю хозяйничала в городе, дни стояли майские, теплые, деревья покрылись нежной зеленой листвой, небо очистилось от зимних туч и поголубело. Однажды мама пришла днем, когда я играл в футбол с ребятами во дворе. Она поднялась в квартиру, потом вышла и остановилась в дверях подъезда.
– Мишенька, – позвала мама.
– Мама, потом, – закричал я на бегу, – мы же играем!
Мама стояла и смотрела. В азарте игры я искоса посматривал на нее, стараясь показаться молодцом. Мама улыбалась доброй, немного грустной улыбкой. Потом она помахала мне рукой и медленно, не оглядываясь, пошла в подворотню. Такой я и запомнил ее навсегда: стройная красивая женщина с грустным лицом в темной прямоугольной рамке дверного проема в подъезде, выходящем в мрачноватую длинную подворотню.
На следующий день, когда семья собиралась к обеду, примчалась Мария Михайловна. Входя в столовую, я услышал конец ее рассказа – фразу на дурном французском языке:
– Адвокат сказал: «O madame, tresmal, tresmal, madame Baranoffsky mort».