А вот мальчик Фабиан Беллинсгаузен затаил на лихоимца Власенко-Корсара злобу немилосердную, не прощающую, не христианскую, более злую и страшную, чем на Голостенова — надзиратель на то и поставлен, чтоб кошкой да плетью махать. Бог с ним, можно смириться. Но Корсар, дай срок, ещё напляшется. В свой план посвящать он ни Луку Богдановича, ни Дурасовых не захотел. Зачем товарищей ещё одному риску подвергать? Сам задумал, сам и исполнит.
Фабиан протирал рукава на столах, отполированных локтями своих предшественников, проделывал строевые экзерциции на плацу, отбитому башмаками сотен кадет, видел стены, по которым скользили взоры давних учеников. Если бы камни умели говорить!
Осуществлению мести предшествовал опыт, проделанный в физической лаборатории корпуса. Два гусиных пера, соединённых в основании, Фабиан нанизал на иглу с суровой ниткой и понёс на некоторое расстояние к свече. Тёплый воздух, шедший от огня, начинал раскручивать перья с ускоряющей скоростью, гнать тепло обратно. Следовательно, сей скромный предмет может и должен произвести желаемый эффект и будет исправно исполнять свою работу до тех пор, пока предмет не удалить.
В тёмную, пуржистую ночь, когда не только караульные, а сторожевые собаки в конуры попрятались, Фабиан проник к флигелю, где квартировал Корсар, приставил примеченную ещё днём лестницу к торцу дома, взобрался на крышу, дополз до печной трубы и спустил туда прутик от сырой ольхи, к центру которого была привязана крепкая нить со знакомыми гусиными перьями, коими при писании пользовались. Перья с прутиком легко ушли в обросший сажей зев трубы. Изогнутый прутик там выпрямился и упёрся в кирпичные стенки дымохода.
Тем же путём, загребая следы снегом, Фабиан вернулся к лестнице, спустился вниз, отнёс лестницу на место и незамеченным прошёл в камору, развесив сушить свою одёжку у печи вместе с сюртуками других.
За окном сыпал и сыпал снег, ярилась вьюга, может, последняя в этой бесконечной зиме. Мальчик улёгся на свою кровать с двумя тюфяками — снизу соломенным, сверху волосяным, закрылся одеялом с фланелевой простыней, надышал тепла поболе и молитву не успел до конца сотворить — забылся безмятежным, праведным сном.
Высыпав на Котлин весь снежный заряд, непогодь к рассвету унялась, разогнала тучи. Багряное солнышко уже поднялось по чистой синеве. Заиграл бриллиантовыми блестками нежнейший снежок, белые дымные столбы вытянулись к небу, будто колонны из греческого мрамора, в воздухе запахло воскресными пирогами и булками.
По случаю Вербного воскресенья, Входа Господня в Иерусалим, Благовещения Пресвятой Богородицы барабаны прогремели подъём на час позже. Выспавшиеся кадеты в предчувствии свободного и сытого дня, по пояс раздетые, выскакивали во двор, валялись в пушистом снегу, устраивали свалки, растирались жёсткой холстиной — и вдруг какая-то смутная тревога пробежала по толпе.
— Братцы! Корсар горит! — раздался чей-то ликующий крик.
Все бросились к флигелю каптенармуса и выпучили глаза от любопытства и изумления. Окутанный дымом флигель курился, как пушечная граната, готовая вот-вот взорваться. Из окон, щелей, отдушин на крыше и в подполе, клубясь тайфуном, вывинчивался густой матёрый дым. Такой бывает только от смолистых сосновых комлей, просушенных дров, ими топились лишь адмиральские печи.
С нутряным воем, точно рожающая телка, жена Корсара — рябая и вихлястая Марфа, которую почему-то звали Аттилой, в ночной рубахе из солдатской фланели врывалась в настежь распахнутые двери и выволакивала оттуда скрутки выделанного хрома, связки сафроновских подмёток к башмакам, тюки непользованного белья, стянутого бечёвкой, с бирками интендантского ведомства, швыряла в снег и кидалась за новой поклажей. Сам Корсар с разъеденными дымом глазами пыжился выпереть огромный барский комод орехового дерева с множеством секретных задвижек и ящиков, в которых скопилось немало звонкого добра.
Никто из кадет не дёрнулся на помощь. Все глазели на потуги Власенко с лукавым интересом, как на медведя с цыганской ярмарки. Притащился рыдван с помпой, пожарные стали раскатывать рукава. А брандмейстер вдруг закружил, как пёс, который забыл, где зарыл кость. Он не видел огня. Огня не было! Печь извергала везувий дыма, и только.
Позже других подошли к источнику суматохи ротные командиры. Даже Фёдоров, первое лицо после директора корпуса, не любивший публичных скоплений, появился вместе с супругой в окружении рыжей своры потомства и не то с осуждением, не то с завистью изрёк:
— И когда успел натащить столько, этакий стервятник?!
Фёдоров назначил комиссию. Казённое добро конфисковали, но к воспитанникам оно не попало, разошлось по самим «комиссионерам».
Печка Корсара продолжала дымить. Чистить дымоходы брались известные кронштадтские трубочисты. Лазили с вениками, шестами, опускали «ежи» на цепи с гирькой, продували пожарным насосом. Прутик с перьями, как уразумел Фабиан, удачно обосновался где-то в колене дымохода и оставался недосягаемым ни сверху, ни снизу.
В первых числах апреля ещё раз наддали морозы. Они выморозили не только корсаровское семейство, но и люто прошлись по корпусным каморам и классам. Во многих кадетских окнах стёкла были выбиты, дров на зиму отпускалось мало, и, чтобы избавиться от холода, воспитанники окна затыкали подушками или штурмовали заборы соседского Адмиралтейства, оттуда тащили брёвна, дрова, горбыли, что могло гореть.
Нравы среди воспитанников Корпуса царили далеко не ангельские.
Несмотря на запрет, в Корпус проникали и вовсе неграмотные и шибко ленивые. Эти фонвизинские Митрофанушки составляли особый класс, который на языке воспитанников характерно назывался «точкой», вроде — дальше некуда. Дурни пребывали в этой «точке» по году, два и долее. Однако они же и задавали тон в воспитании, сохраняя те порядки, что и полвека назад при основании Корпуса. В одной роте, в одних каморах жили и двадцатилетние «старикашки», и младшие как слабейшие вынуждены были выполнять все требования старших.
Да и сами малолетки сразу приучались к грубости. Вскакивали с постелей — дрались, в очереди за сбитнем — дрались, дрались перед обедом, за обедом, по вечерам в умывальнях схватывались до крови и синяков. Самоуправство было развито в высочайшей степени. Никто не смел, не хотел, да и расчёта не было сделаться «зазорным». Тот, кто осмеливался пожаловаться офицеру, подвергался всеобщему остракизму. С тем не разговаривали, им гнушались, от него шарахались, как от холерного. Чаще вспыхивали беспричинные драки — от волнения молодой крови, от того, что просто чесались руки.
При таких законах не могло существовать рыцарства, чтобы сильный не обижал слабого. Кадеты бегали в кабаки за вином для старших, сами нюхали табак, воровали в лавках, что считалось, как в Спарте, молодечеством, а не пороком.
Иногда в корпусном дворе рота выходила на роту. После такого побоища оказывалось много увечных и ушибленных. Оставить без обеда и булки, не увольнять «за корпус», посадить в карцер, разжаловать из гардемарин в кадеты считалось в порядке вещей. За серьёзные проступки наказывали боем батогами, оставляя инвалидами на всю жизнь.