Сколько их, дорог этих, доведётся пройти Фабиану?! И летних, и зимних, дневных и ночных, в дожди и метели, средь воды и полей... Если соединить их, вытянуть в линию — до луны бы хватило. Одни позабудутоя, другие вовсе сотрутся в памяти, а вот первая будет помниться до глубокой старости.
От лошадей несло сладким потом, домашним теплом, сыромятной упряжью, уверенной устойчивостью. Санки плавно раскачивались на ухабах, из-под копыт летели колючие льдинки, морозец приятно дубил щёки. Тренькал колокольчик на дуге коренника, с Руси перенятый, чтоб встречных предупредить для разъезда и волков отпугивать. Только разве наглеца-дуролома он остановит? Или отгонит голодную стаю? Скорее для души колокольчик годился, нехитрой песенкой согревал, щебетал себе помаленьку. А для зверя или удальца дорожного у дяди Фердинанда по бокам два кавалерийских штуцера лежало, да в ногах топорик торчал — с длинной рукоятью, лезвием с одной стороны и обушком с другой. Руби хоть насмерть, коль супротивник окажется опасный, хоть тупьём глуши — до опамятства.
Дядя шуток не любил. Исполнял он должность подинтенданта при главной крепости, имел чин не шибко великий — прапорщика, зато весьма важный — отвечал за сохранность пороховых магазинов.
Под нагольным тулупом Фабиан обогрелся, сморил его сон, а очнулся, когда лошадей на корчме распрягали. Дяде с племянником комнату наверху отвели. Прохладно было там очень, потому клопы не донимали — сами мёрзли, скучивались в людской, где печь грела, ночевали холопы и домочадцы, расселившись по лавкам и впритык на полу. Корчмарь самовар приволок и жаровню с калёными углями, а харчевались тем, что Эме натолкала, — холодной копчёной свининой, пирогами с ливером, сладкой селёдкой, медовыми сдобами.
Утром чуть свет запрягли лошадей и поехали дорогой прибрежной — слева суша снежная, справа море с горбами торосов, чёрными полыньями, где вода не поддавалась морозу.
Молчал Фердинанд, изредка высмаркивая льдинки из усов. Помалкивал и Фабиан. Окружённый людьми малоговорливыми, он замкнулся в себе, слов не тратил, наружу чувств не выказывал, отвечал, если спрашивали, но как можно короче и точней, прежде ответ сложив в голове, отбросив лишнее. Вопросов тоже не задавал, хоть иной раз одолевало любопытство. Не рассказывают, значит, так нужно. А ты делай, что надо делать. Бывало, Юри прислонит ладонь к печи — холодная. Фабиан шубейку на плечи и бегом за дровами, тут же лучину справит и огниво поднесёт. Или Эме заглянет в кадушку — там воды на донышке. Ведра в руки, коромысло на плечо, и к обложенному каменьями родничку. Аго не то что ленивый был, но менее проворный. Ему оплеух доставалось поболе.
Тоскливо стало без Рангоплей. Заплакать хотелось. Но и плакать Фабиан не умел. Что они поделывают сейчас? Как что? Юри у окошка сеть ладит для подлёдного лова. Аго табак в ступе рубит. Эме у печи ухватами правит. Свинья опоросилась — хлев утепляй, корова телку принесла, другая на подходе, бычки ревут, каждому пойло дай, куры в запечье клокчут — зёрнышко просят. На жаровне сало скворчит — на стол подавай. Кружись, хозяйка, крутись — поворачивайся с утренней зорьки до ноченьки поздней, на весь век заведённая, праздничком одарённая редким, что вздохнуть не успеешь, — и снова вкручивайся в долю женскую, робкую, невидимую глазу, надсадную.
А ещё шевельнулась в головке мальчишеской тихая лебёдушка Айра, что досталась горластой стряпухе Сельме и подлому Лаулу. Потеряет она красу раньше времени, постареет, сгорбится и ничего не увидит светлого. Почто он поздно родился? Самого ещё мыкают, как хотят, а вырос бы, в силу вошёл, сумел бы обогреть и защитить. Там, в теле крохотном, зажглась любовь первая — непонятная и тревожно-сладкая.
Дорога полукругом пошла, засинел справа остров Абрука, а слева из вечерней сини выявился сумрачной громадой Штурвольт — одна из главных башен Аренсбургской крепости. Инвалид в долгополой шубе издали приметил санки интенданта, завозился с цепью, выдернул шкворень из ржавой петли, поднял шлагбаум и замер столбиком, вытянул шею, выпятил грудь, выказывая усердие.
Спесиво отмахнулся от старика Фердинанд, повернул в ещё одну арку трёхметровой толщины и в торец здания упёрся. Оно стояло как бы отдельно от прочих, но соединялось единым сводчатым проходом и узкой лестницей.
Из низкого чрева двери, точно из норы мыши, выскочили старшие братья Герман и Александр, да Конрад — балбес Фердинандов, вытряхнули из тулупа, затащили с пожитками в так называемую «детскую» — подвальную комнату, бывший ротный клозет. Вмиг растащили домашнюю снедь по своим топчанам, попрятав под соломенными тюфяками. Фабиану отвели лавку у оконца, похожего на бойницу, с потрескавшимися стёклами. Ночью из окна дуло, не спасал и тулупчик, за который уцепился Фабиан в последнюю минуту, как утопающий за доску, предчувствуя, что без него совсем пропадёт.
Недоросли-братья, родные и двоюродный, имели вид болезненный, землистый, то ли от нехватки свежего воздуха, то ли от голодухи — и Фабиан решил жить сам по себе. Перво-наперво, проснувшись утром, к ужасу наблюдавших, он нырнул в снег, покувыркался в сугробе и растёрся до красноты Эминой шалью, последним подарком кормилицы. Потом выгреб золу из печи, прочистил дымоход, поколол сухие сосновые полешки для растопки, а сверху сырые положил, огонь поурчал-поурчал да и занялся жарким пламенем. Вытряхнул из матраса и наволочки подернутую гнилью труху, в конюшне набил свежей соломой, трещины в стёклах замазал варом и ветошью проконопатил между рамами. Потеплело в «детской», повеяло жильём.
Разнежившийся Конрад потребовал и ему справить такую же постель. В тот момент Фабиан в печке кочегарил. Услышав приказание, прикрыл дверную чугунину, вынул багровую кочергу’, увалисто приблизился к кузену, на семь годков старшему, и спросил незлобливо, но с угрозой нешуточной:
— А сего испробовать не изволите?
И свои кровные притихли, и Конрад язык проглотил. Поняли: на малом не прокатишься.
За чаем с армейским сухарём, чесноком натёртым, Конрад хотел было батюшке про дерзость заикнуться, но Фердинанд гимнастические экзерциции со второго этажа видел и брезгливо произнёс:
— Цыц!
В школе, куда явился Фабиан с письмом его превосходительству от его благородия, учинили дотошный экзамен по словесности, Закону Божьему, арифметике, чистописанию, нашли домашние занятия вполне удовлетворительными и определили прямо в выпускной четвёртый — все Беллинсгаузены очутились в одном классе. Но это ещё не значило, что класс, как нынче, за год проходят. Курс мог растягиваться на два и три года, смотря кому как повезёт — кто учителю поглянется, кого инспектор невзлюбит, а у кого родители рылом не вышли. Городок-то, крепостью окрещённый, был маленький, до исподнего каждого выворачивали, все грехи родителей на ребятишках отщёлкивались, бывало и наоборот, но реже. Учеников не хватало, одно и то же событие толковалось по-разному, кому как из учителей хотелось. Говорили по-немецки. Да и где было учиться русскому, если в школах и гимназиях всей Прибалтики даже русскую грамматику зубрили по немецкому пособию? Французский язык употребляли мало, хотя книжку французскую в лавке купить можно было, а русскую приходилось выписывать из Петербурга.