Затем был долгий перерыв. Летом Сейфуллина отправила Радеку (уже в Томск) телеграмму:
6-го ноября 1928.
Дорогой, родненький Карл.
Виновата я перед Вами и перед Витольдом
[311] безмерно, даже и прощения не прошу. Но так складывались обстоятельства, что очень трудно было писать письма именно друзьям. От алкоголя, от ленинградских туманов или вообще от всей, какой-то очень вялой жизни, более года страдала я мрачным ничегонехотеньем. Потом мы уезжали на Урал. Проехали тысячу верст в лодке, посмотрели пески, леса, степи, станицы и поселки. Поездка очень меня взбодрила. Там я совершенно ничего не пила, занималась физическим трудом и очень окрепла. Но по прибытии в Москву как-то опять ошалела: и выпила, и промоталась зря. Розу Маврикиевиу видел только один раз, на следующий день собиралась повидаться с ней у Нади Полуян
[312], но так и не смогла. Она мне порассказала о Вас. Очень радостно было услышать, что вы оба здоровы, а главное, бодры. Приехала домой, сразу принялась за рассказ. Поэтому опять не сразу написала. Сейчас кончаю рассказ, утомлена им, и письмо выходит с помарками, туго подыскиваются нужные слова. Получила Вашу открытку, дорогой Карл, спасибо, что не забыли меня, несмотря на мое упорное молчание. Жизнь у нас идет по-прежнему, только, к счастью, теперь оба хорошо работаем. Думаем из Ленинграда перебраться в Москву. Лариса была права: творческая работа в городе прошлого, в его жизни с замедленным пульсом, с туманами впридачу — трудна. Надо «стоять со своим лотком» (ее слова) в Москве или жить в настоящей, в живой провинции. Сейчас Валерьян в Москве, подыскивает квартиру, но едва ли удастся найти ее раньше лета. Впечатлений от поездки у меня много. Есть и отрадное, но слишком много «сердца горестных замет». Неожиданно для меня, несмотря на долгое мое молчание и полное отсутствие стараний с моей стороны, популярность моя в глуши в провинции — большая. В станицах и в селах ветеринары, комсомольцы, хорошо грамотные крестьяне, работники кредитных товариществ, даже бакенщики на Урале если не читали, то слышали мое имя, а большинство при дальнейшем откровенном разговоре здорово меня ругали. Искренней похвалы я что-то по совести ни от кого не слышала. Больше всего досталось за грубый натурализм. Но должна сказать, что оказалась я в почетной компании. Один крестьянин, рыбак из поселка Рубежинского разговаривал со мной как Бобчинский с Хлестаковым: «Если Калинина увидишь, Калинину скажи и Рыкову скажи, что проживаю я вот здесь, много страдал от казаков, сидел в тюрьме, сочувствующий пролетариату, сын у меня комсомолец, дочь коммунистка, всё расскажи, и скажи им, что я недоволен». Следом за этим он стал крыть Троцкого, всю оппозицию за то, что пшено у них 80 копеек, а в городе 6 рублей пуд. Я хорошо помню Ваш приказ: «Лидия, не говори о политике, ничего не понимаешь». А когда уезжала за границу еще Вы добавили: «Не говори, пожалуйста, как Пильняк, от лица Совнаркома». Я и не говорила, смиренно выслушивала. Пишу это не потому, что мне известно что письмо будет продезинфицировано в соответствующей лаборатории. Я — человек не трусливый, не боюсь ответственности — ни за свои мысли, ни за свои слова. А пишу Вам искренно о том, что у меня у самой смятенье мыслей и чувств и слева, и справа для меня все неясно. «Растерян мыслями и все чего-то ожидаю». Поэтому никак в рассужденья пускаться не могла, только жадно все слушала, вбирала в себя для переработки. Теперь, когда буду писать свои произведения, откроется для меня и мой собственный вывод. Но очень хотелось бы повидаться с Вами, побеседовать, получить порцию Вашей брани и разъяснений. В письмах это сделать трудно. И хоть нет у меня никакого тайного рассужденья, которого я не могла бы вести где угодно, неприятно все таки, что письма читают. Содержание моего письма к Муське Натансон о делах глубоко личных, о наших с Валей временных тяжелых переживаниях мне сообщили со стороны. Но это — ерунда. В конце концов революция обязывает к неудобствам житейским. По необходимости, можно поспать и в открытой спальне, претерпеть и разглашенье моих личных злоключений. Муська была в Ленинграде во время моего отсутствия, теперь ее отправили куда-то на курорт, и она еще не вернулась оттуда. Ида очень потрясена смертью Мих<аила> Михайловича
[313]. А у меня тяжелое чувство. Мы с ним при последней встрече поругались. А перед мертвым всегда чувствуешь свою вину. Он был очень хороший человек, и мы дружили с ним еще в Сибири. В Уральске виделась с Преображенским. Пообедали вместе в кооперативной столовой. Он звал к себе, но не удалось пойти, недолго мы там пробыли. Он много работает в тиши своего захолустного жилья. Но есть и уклончик: граммофон завел. Очень хвалился своим граммофоном. Я советовала еще — канарейку. Курьезно как я его разыскивала. Я знала, что он служит в каком-то отделе Губисполкома. Пошла туда. Губисполком переезжал в этот день, отделы не работали. Пошла в редакцию местной газеты. Спрашиваю: «Товарищи, вы не знаете, где живет Преображенский? Хочу его повидать, он — мой хороший знакомый». Если б я спросила адрес какого-нибудь белогвардейца, впечатление, вероятно, было бы такое же. Все очень удивились, сухо и строго объявили, что не знают, да и откуда им знать. Пошла я в столовую, встретила своего старого знакомого т. Коростина. Он работал в ГПУ в Оренбурге, в Уральск приехал по делам на несколько дней. Он был пред<седателем> Губчека в Челябе, и мы вместе с ним работали в комиссии по улучшению жизни детей. Разговорились. Здесь же в столовой были местные губисполк<омовские> работ<ники>, подходившие к нашему столику. От них я узнала адрес Преображенского, но в тот день был товарищеский ужин по случаю нашего приезда, и я к нему не попала. Наутро пошли к нему в Губисполком и пообедали вместе в той же столовке. По приезде домой я нашла на столе письмо от Примакова
[314]. Он писал из Ташкента, что скоро будет в Москве, оттуда думает приехать повидаться. Он лечился от бешенства, его укусила лошадь. Письмо его какое-то вялое и грустное, может быть от нездоровья. Бабель Тамару бросил. С горя или из-за пылкого темперамента сошлась она с Всеволодом. Из-за этого чуть было наша дружба не крахнула. Я Всеволоду публично (в кабаке Лит<ературно> худож<ественного> кружка в Москве) при многих любопытных не подала руки за то, что он не защитил Ал<ександра> Конст<антиновича>
[315]. Тамара встала на сторону Всеволода, заявила, что этот мой жест она принимает и на свой счет. Мне было очень больно. Я очень люблю Тамару. Она — талантливый и душевно большой человек. Но в последний мой приезд в Москву мы с ней встретились случайно, объяснились, она признала мою правоту, и мы с ней опять друзья, но конечно, не с Всеволодом. Я его любила, но теперь у меня к нему острая неприязнь. Презренный человечишко. С Ритой мы тоже были долгое время в разрыве. Она, по глупости, по мещанским навыкам вмешалась в нашу передрягу с мужем, выступила непрошено на мою защиту, я ей запретила бывать у нас. Но теперь все улеглось. Она милая душевная девчонка. Мы опять дружны. Терпели они материальный крах, опять сильно нуждались, но сейчас она служит на 70 руб. Работает и Дымов. Наш среброкудрый Воронский очень от волос похорошел, много пишет, хоть мало печатает. Напишите, Карл, как Вы живете. Рита летом была в Новосибирске. Ей там рассказывали, что студенты в Томске за пятак показывают приезжим «живого Радека». Милый мой Радек, как я соскучилась, двугривенный бы не пожалела, чтоб поглядеть на Вас живого. Из Витольдова имущества извлекла я Вашу фотографию с Соней
[316]. Она стоит у нас в столовой. Витольду низко кланяюсь. Отдельно не пишу, устала, вот какое письмище намахала. Пусть он напишет мне: выслать ему драповое пальто или уже поздно. Я проездила долго, надо было к осени выслать. Не забывайте меня, дорогой мой друг. Мы с Валей постоянно Вас вспоминаем. Он бы приписал сейчас сам, но он в Москве.