Афанасий, подобно многим другим великим людям (от Давида и Павла до Наполеона и Шлейермахера), был очень невысокого роста
[1930], немного сутулый и истощенный из‑за поста и многих испытаний, но приятной наружности, с пронизывающим взглядом, и казался могущественным даже его врагам
[1931]. Его вездесущую активность, его быстрые и загадочные движения, его бесстрашие, его пророческий взгляд в будущее друзья приписывали Божьей помощи, а враги — союзу с силами зла. Отсюда вера в его магические способности
[1932]. Его паства в Александрии, народ и монашество Египта были привязаны к нему во всех перипетиях его бурной жизни, храня ему неизменную верность и относясь к нему с неизменным почтением. Григорий Назианзин начинает свой полный энтузиазма панегирик словами: «Восхваляя Афанасия, я славлю саму добродетель, потому что он сочетает в себе все добродетели». Константин Младший называл его «Божьим человеком», Феодорит — «великим просветителем», Иоанн Дама–скин — «краеугольным камнем церкви Божьей».
Все они, конечно же, очень преувеличивают в духе выродившейся греческой риторики. Афанасий не был свободен от ошибок своего века. Но в целом он — один из чистейших, самых впечатляющих и самых уважаемых служителей в истории церкви, и сегодня этого суждения придерживаются практически все
[1933].
Это был богословский и церковный характер, каких мало, в великолепном древнем значении слова. Он был цельный человек, защитник одной идеи, и в этом отношении односторонний, но односторонний в лучшем смысле — как можно сказать о большинстве великих людей, охваченных одной могущественной и емкой мыслью и подчиняющих ей все остальное. Так Павел жил и трудился ради Христа распятого, Григорий VII — ради римской иерархии, Лютер — ради учения об оправдании верой, Кальвин — ради идеи о всевышней благодати Божьей. Страстью и жизненным делом Афанасия была защита Божественности Христа, которую он справедливо полагал краеугольным камнем здания христианской веры и без которой он не мог представить себе искупления. Ради этой истины он тратил все свое время и силы; ради этого он страдал от низложения и двадцать лет провел в ссылке; ради этого он в любой момент был рад пролить свою кровь. За то, что он защищал эту истину, его сильно ненавидели, сильно любили, всегда уважали или боялись. В непоколебимом убеждении, что вверенные Богом права и защита Божья на его стороне, он никогда не взывал к светским властям по внутрицерковным вопросам и не превращался в имперского придворного, как часто делали его антагонисты.
Он непоколебимо стоял против ариан, потому что верил: они угрожают самой сути христианства, и позволял себе самые решительные и самые презрительные термины. Он называет их политеистами, атеистами, иудеями, фарисеями, саддукеями, иродианами, лазутчиками, худшими гонителями, чем язычники, лжецами, псами, волками, антихристами и бесами. Но он ограничивался духовным оружием и никогда, в отличие от его преемника Кирилла сто лет спустя, не рекомендовал и не использовал силовые методы. Он страдал от гонений, но не преследовал других; он держался той истины, что ортодоксия должна распространять веру убеждением, а не насаждать ее силой.
К несущественным заблуждениям добрых людей, таких как Маркелл Анкирский, он относился терпимо. Об Оригене он говорит с уважением и с благодарностью за его служение, в то время как Епифаний и даже Иероним получали удовольствие от попыток чернить его память и жечь его кости. К сомнениям в ортодоксии Василия, с которым, кстати, он лично никогда не был знаком, он не прислушивался, но считал его либеральность достойной оправдания снисходительностью к слабым. Когда он был вынужден писать против Аполлинария, которого уважал и любил, он ограничился опровержением его заблуждения, не упоминая его имени. Его больше беспокоили богословские идеи, чем слова и формулы. Он не доходил до упрямой настойчивости даже в отношении богословского шибболета, homoousios, поскольку главным для него была великая истина о сущностной и вечной Божественности Христа. Во время своего последнего появления на публике как председателя Александрийского собора в 362 г. он выступал посредником и примирителем спорящих партий, которые, несмотря на разногласия в использовании слов ousia и hypostasis, были едины в своей вере.