Недоступную.
Там она, в своем еще некупленном доме, застелет полы плетеными половичками. Поставит на полки парпоровых слонов из Хинда, а столы спрячет под скатерки расшитые. Заведет кухарку толстую и пару девок, чтоб за порядком следили.
Будет хаживать на рынок сама, не по нужде, но чтобы людей послушать да сплетнями обменяться. Станет осуждать беспутную молодежь и, быть может, жертвовать милостыню. В храм заглядывать будет… и устраивать вечерние чаи для иных почтенных вдов и мужних жен…
Хорошая жизнь.
Спокойная.
— Не любила. — Он прикрыл желтые полупрозрачные веки и сделался похож на покойника, коим и являлся. — Я тебя… а ты…
— Приворожила, — ответила она. — Никого ты не любил. И не был полюбить способен.
Та жизнь, уже не единожды ей примерянная, пусть и в мыслях только, ускользала. И он улыбался, точно издеваясь.
Уходить надо.
Встать.
Решиться.
Произнести заветное слово. Бросить волос у постели, из которого встанет призрачная девка, один в один царица. И пусть эта девка навороженная ждет гостей. Пусть она подставляет им белую шею… пусть смеется, глядя, как вытягиваются лица бояр почтенных.
А она медлит.
— Если бы ты умер, когда суждено было, всем бы стало легче. — Она провела рукой по ломким жирным волосам, на которые и глядеть-то было противно, не то что прикасаться. — Но ты выжил и стал бояться смерти… так бояться… скажи, и теперь боишься?
Разум к нему вернулся.
Она слыхала, что бывает и такое.
— Нет. А ты?
— И я… нет. Наверное.
— Ты моего сына… законного…
— Я? — Она позволила себе улыбнуться. — Нет, это ты… ты, когда забыл, что давал перед Божиней слово любить и беречь его мать. Когда вздумал шутить с силами, коии ни твоему, ни моему разумению не подвластны… ты, когда ребенка не признал…
— Его бы убили.
— Его и убили, — признаваться было легко. И странное дело, тайна, переставшая быть тайной, больше не давила на сердце. — Он был славным мальчиком, да… таким серьезным… и правитель из него получился бы хороший. Получше, чем из тебя. А вот она — слишком честолюбива. Не мать — медведица, готовая заломать любого… внешне смиренна, а в душе… как могла я оставить ее? Их обоих? Я ведь надеялась, что у нас будут дети.
Он лежал.
Слушал.
— Я их…
— Отослал. — Царица поправила подушки. — Конечно. И пригрозил ей, что коль рот откроет, то в монастыре окажется… но она бы не успокоилась. Некоторые обиды не прощаются…
Она подняла влажную тряпку, брошенную в ведре с уксусной водой. Отжала. Отерла пот со лба.
— Я ведь и вправду надеялась, что мы будем счастливы… ты и я… я стану наконец свободна… буду просто жить… рожу детей…
Он рассмеялся. И от этого смеха внутри дряхлого его тела что-то оборвалось. Смех захлебнулся кровью, и она повернула голову его набок.
— Я понимаю, почему ты смеешься… я была наивна, да? Мне казалось, что уж царицу-то никто не посмеет обидеть. Что буду я милосердной ко всем, доброй… и народ меня полюбит. И боярыни… и бояре…
Она улыбнулась глупой этой полудетской придумке.
— А все получилось иначе. Мне жаль.
— Все равно ты…
Он так и не договорил. Замолчал вдруг. Вытянулся и отошел. Она четко уловила это мгновенье. Вздохнула. Поднялась. Опустила руку, касаясь жесткой шерсти стража.
— Мы еще успели бы, верно?
Он не ответил. Никогда не отвечал, молчаливый ее тюремщик, который последовал бы и в ту, другую жизнь, самим присутствием своим напоминая о прошлом.
Или не в город бежать, но в монастырь? Какой-нибудь маленький и тихий, и там, среди иных грешниц, каяться, послушанием и молитвами прощение выпрашивать? И глядишь, вправду простят. Божиня милосердна. Оставят тварь за воротами… а там… там, глядишь, и развеется она.
Страж ухмыльнулся.
Не развеется.
Пусть протрет она монастырские камни коленями, пусть снимет кожу с рук работой во благо бедных, измозолит молитвами язык… пусть… иным грехам прощения нет. И с каждым днем грехи эти лишь тяжелей становиться будут.
Где-то далеко ударил медный колокол, неся народу печальную весть: отошел государь, осиротела земля Росская. Стало быть, вправду отошел, если погас алый камень в царском венце, тем самым извещая Хранителей, что настал час.
Она вздохнула и отерла ладонью сухие щеки.
Подняла венец упавший.
Надела.
Присела у зеркала, повернувшись спиной к мертвецу, который был до того страшен, что при одном взгляде на него ее мутило. Коснулась пуховкой щек. Подчернила сурьмой брови.
Платье оправила.
Поморщилась, увидев пятно на рукаве… потом рассмеялась: скоро уже, скоро совсем пятен этих станет много.
— Договор. Ты ведь помнишь договор? — спросила царица у зверя, который наблюдал за ней огненными очами. — Конечно. Ты помнишь. Ты все помнишь… и позаботишься о ней, когда придет час.
Зверь заворчал и повернулся к двери.
Идут, стало быть. Царица поднялась и, подойдя к двери, распахнула узорчатые створки.
— Доброго дня вам, бояре, — сказала она, и голос звучал ровно, хотя глупое сердце засбоило. Все-таки умирать было страшно… почему она не сбежала?
Еще год.
Или два.
Или даже полста лет она бы прожила… а теперь вот.
— С чем пожаловали? — спросила царица-матушка, глядя на бояр с насмешкой. И те, отшатнувшиеся было, оскорбились.
— Тварь… — произнес Волчевский и ударил первым. Клинок с легкостью пробил узорчатый шелк, и жемчуга его не остановили. В тело вошел будто в масло…
Не было больно.
Почти.
И, уже упав, глядя на них, озверевших, утративших человеческое обличье, налетевших на ее бездвижное тело, ведомых одним желанием — рвать, она осознала, что свободна.
Наконец-то.
Черное солнце, выкатившись в небо, застыло. Яркое. Слюдяное. В короне белого пламени, оно пугало людей, оживляя их страхи.
И юродивый, распевавший на паперти срамную песню, застыл, вывернул голову, глядя на этакое диво в оба глаза. А после, хлопнув себя по бокам, пошел колесом.
— Веселитесь, люди добрые! — Звонкий голос его разнесся по-над площадью, заставляя людей, замерших было в ужасе, очнуться. — Веселитесь! Добрую весть несу! Несу и никак не донесу!
Он выгнулся, точно кот, и, локти расставив, закудахтал по-петушиному.
— Старое солнце поисхудало! Так царь-батюшка велел его с неба сымать! Послал магиков могучих сильно солнце править!