Бранное слово срывается с губ ее.
И тает.
А с ним — сознание.
В руки суют флягу с водой, у которой отчетливый запах тлена. Он пьет.
Захлебывается, но пьет.
И даже, кажется, благодарит.
Память смеется.
Душа кричит. Или не душа, но веснушчатая девочка в руках ублюдка, который делает такое, что он, немертвый, не способен смотреть. Он желал бы помешать, но не способен двинуть и пальцем. Ему остается только смотреть.
Как и матушке.
— Не переживай. — Она гладит его по голове. — Скоро ты обо всем забудешь. А это… так нужно…
Жизнь уходит.
Гаснет яркая искра, которую матушка вынимает из груди Звонки, чтобы передать ему. Он не желает, но кто и когда спрашивал мертвеца о его желаниях. И эта очередная сорванная жизнь горяча.
— Скоро забудешь… — Матушка поворачивается к человеку, который стоит над телом, пошатываясь. Он-то жив.
И память его — теперь-то он понимает — вернется, как только спадут чары.
— Беги, — велит матушка, щелкая пальцами. И путы, заставлявшие человека делать то, что людям делать нельзя, спадают. Он недоуменно хлопает глазами, морщится, пытаясь понять, как оказался в этом месте. И взгляд его рассеянный цепляется за Звонку.
Человек кричит.
Или это он? Он ведь хотел кричать, и тогда, и позже, когда смотрел, как бьется отец над разорванным телом. А сам… сам он верил, что…
— Ты сам виноват. — Матушкины руки лежат на плечах, тяжелы, словно каменные. — Тащишь в дом кого попало… страшно подумать, что было бы, если бы он до моего мальчика добрался.
Отец не слышит.
Он воет, как зверь, и в голосе его боль, такая, которую нельзя заглушить вином. Он застывает вдруг и, повернувшись к матери, говорит ясно:
— Это ты… сука… какая же сука…
— Ты не в себе от горя. — Матушкины руки сжимаются, и в какой-то миг ему кажется, что пальцы пробьют его плечи. И матушка — вовсе не матушка, но страшная птица из детской сказки. Взмахнет самоцветными крылами и утащит.
Дальше смутно.
Похороны?
И отец снова пьян. Теперь он постоянно пьян. Но разве можно винить за это? Горе какое… того, смуглого, виновного, ищут, а он — он вдруг вспоминает дареное имя, чужое, как и жизнь, которой он вынужден жить, — преисполняется уверенности, что отец виновен.
Конечно.
Он ведь привел в дом того зверя.
Он привечал.
Он пил и не видел… а может, и видел… взял и отдал…
Откуда эти мысли?
Память готова подсказать.
Мысли рождаются из слов, что пшеница из зерна, оброненного в землю. А матушка сеет щедро… она говорит и говорит, раздирая рану, не позволяя ей зажить, и та наполняется гневом.
— Эй, очнись… — Пощечина заставляет открыть глаза, выпадая ненадолго из прошлого. — Живой?
Кирей сидит на корточках.
Смотрит…
Так смотрит, что становится очевидно:
— Ты знаешь?
— Знаю.
— Давно?
— Нет. — Азарин мотнул головой, и черная коса его змеей соскользнула с плеча. — Матушка твоя… странноватой была. Но окончательно уверился только здесь.
— Убьешь? — спросил он с надеждой, пытаясь отрешиться от воспоминаний.
Люди.
И снова люди… хороводы людей… рабыни, которых матушка покупала, выбирая не по красоте, но по здоровью. И рабы. Холопы… простой люд, на беду свою, поверивший посулам доброй боярыни… купчихи… и все, до кого получалось дотянуться.
— Рабы ныне дороги. — Матушка морщится, а он испытывает далекое смутное чувство вины. Это из-за него матушке приходится заглядывать на невольничьи рынки. Она уже не брезгует и откупными, гниловатого нутра девками, шлюхами и воровками.
Разбойниками.
Из разбойников получаются не только жертвы.
— Все ради тебя. — Ее голос шелестит в ушах.
— Отпусти…
— Забудь. — И гребень скользит, выбирая лишнюю память.
— Тебе продышаться надо. — Это уже Кирей. От слов своих он не отступает, но рывком заставляет подняться на ноги. Ноги не держат, и отнюдь не потому, что сила иссякла. Нет, силы аккурат много. Он чувствует ее, холодную, ярую, требующую выхода. — А там и поговорим.
— О чем говорить?
Интересно, если его убьют сейчас, он совсем умрет или же матушкино заклятье вновь вытащит его душу из небытия?
— Обо всем… — Кирей не позволил присесть, повел вдоль ограды, над которой поднимался радужный полог сотворенного наставниками щита.
— А они… — вспомнив о наставниках, он поежился, — знают?
— Думаю, что знают… но не уверен. Может, и они не уверены, если ты до сих пор… существуешь.
Правильно. Он не живет — существует.
— Послушай, — Кирей дошел до ограды и оперся на нее, заставив щит вспыхнуть тревожным синим пламенем, — сначала я думал, что когда найду ублюдка, который… я сверну ему шею. Просто возьму и сверну.
— Буду рад. — Он потер шею, которая зудела мелко и назойливо, и зуд этот здорово раздражал.
— А ведь и вправду будешь…
Азарин хмыкнул и повернулся спиной.
Не боится? Достаточно одного удара… и даже не удара — прикосновения. Смерть, которая сидит в нем, получит новую жертву.
Нет.
Хватит жертв. Он слишком устал от всего этого.
— Как это вышло? — Кирей смотрел не на него, но на крикс, сбившихся в визгливую стаю. Сплелись меж собой суставчатые хвосты, переплелись лапы, склеились тела. И новое существо, рожденное из старых, было до отвращения уродливо.
— Меня убили… я был ребенком, когда меня убили. Мы возвращались домой… так сказала матушка. До этого я думал, что мой дом — терем… я нигде-то не бывал за пределами… мне даже в сад не позволено было выходить одному. Мама очень боялась.
Как ни странно, рассказывать просто.
И Кирей слушает. А он… он, кажется, испытывает облегчение, избавляясь от этого груза памяти, пусть и ненадолго. Он не обманывался: слова ничего не изменят.
— Меня все считали сыном Жученя… как же… тайное венчание, побег… матушка попросилась под руку царя… разве мог он отказать боярыне? Потом она сказала, что это была его идея… представить все так… я бы подрос, и правда вскрылась… она была умной женщиной, но…
— Но на каждого умника найдется изрядно дуроты. Нет, ты глянь, чего творят…
По улице, медленно перебирая одеревеневшими лапами, полз водяник. Он то и дело замирал, и тогда кикиморы спешили облепить раздутое обрюзгшее тело его, покрытое не то крупной чешуей, не то корой. Но топленник вскидывался, встряхивался, и кикиморы разлетались с противным визгом.