Не схватили в Роговской Епистинью, но вернулась она ни с чем. Лишь ужасные сцены кровавых расправ застыли в глазах.
Белые захватили и Тимашевскую. По улице Казачьей у здания станичного правления построили две виселицы и одну на базарной площади; более двух тысяч человек погибло в те дни в Тимашевке. Белоказаки казнили даже попа Павла Ефимова за то, что он отказался освятить веревки на виселицах.
Вскоре Епистинье передали знакомые: Сашу зверски пытали в Роговской, выбили ему глаза и зубы, а затем расстреляли вместе с другими — захваченными коммунарами, ревкомовцами, бойцами четвертой роты, вместе со всеми заподозренными в сочувствии к новой власти. Расстрелянных свозили к глинищу, сбрасывали туда и закидывали землей.
Кровавый разгул таких масштабов в станицах Кубани не был случайным. Ни в чем не повинного Сашу, множество иногородних, казаков, их семьи затянуло в хорошо продуманную и организованную резню.
В пришедшей на Кубань армии Деникина прекрасно понимали, что большинство кубанских казаков склоняются к признанию новой власти. Деникин хорошо помнил Ледяной поход, когда офицеры Добровольческой армии шли через кубанские станицы и хутора, встречая равнодушие, а то и пули. Если казаки сейчас объединятся с иногородними в поддержке Советов — на юге России да и вообще дело будет проиграно. Значит, хватит церемониться. Надо не просто раздуть вражду между ними, а натравить одних на других, открыть злобную войну; обильно пролитой кровью навсегда, напрочь отрезать возможность сближения, встряхнуть всю Кубань. В составе деникинских частей были специальные «волчьи сотни», задачей которых было резать, убивать, казнить, жечь, втягивать в кровавый разгул как можно больше казаков.
Когда части наступавшей Добровольческой армии подошли к станице Роговской, то недолгим был бой между белыми и четвертой ротой, состоявшей из плохо вооруженных пожилых жителей станицы. Но этот бой как бы дал белым право на особо жестокую расправу. После разгрома четвертой роты и начались резня, бессмысленные убийства, сведение давних и свежих счетов и обид.
Вот и Саша попал в безжалостную бойню. В сумерках наскочил на конный казачий разъезд, который обшаривал степь, опасаясь налета красных, отошедших к Тимашевской. Семнадцатилетний юноша верхом на коне в степи, раненный в руку, конечно же, вызвал подозрение разъезда.
Сашу схватили, решив, что он или разведчик красных, или ускакавший из Роговской боец четвертой роты. Его допрашивали здесь же, не церемонясь. Но Саша, как полагали казаки, порол им наивную ложь про заблудившуюся лошадь, и его повезли в Роговскую.
В Роговской Сашу узнал атаман станицы, у которого было неприязненное отношение к Степановым.
Объяснения Саши, что в степи он искал лошадь, а рана — от случайной пули, казались наивной выдумкой. Не походил он на наивного хуторского паренька, слишком упрямо и твердо смотрел в глаза, дерзко отвечал, весь был из другого мира, слеплен из другого теста, казался одним из тех, которые и взяли власть, и устанавливают другой, свой порядок. Всем существом своим он был чужим их превосходительствам, господам урядникам.
Саша вырос в семье, где его любили. Чувство справедливости, чести было впитано им с молоком матери, развито всем духом жизни семьи. Саша никак не мог вилять, унижаться, плакать и трусливо просить о пощаде, на избиения он ответил гордым упрямством; не валялся в ногах, не умолял простить, а побои не приводили его к покорности. Белые чувствовали по его твердости, что он что-то защищает, что-то отстаивает. Значит, из красных, из идейных. Наверное, взгляд Саши выводил их из себя, они догадывались, как выглядят в его глазах, и ослепили его.
Его избивали, принимая за красного разведчика, борца за новую власть и новые порядки. Саша им не был. Но погиб он бойцом, в одиночку отстаивая свою веру, свою честь и достоинство, которые так ненавидели в восставшем народе белые господа. А красных приводило в ярость гордое достоинство господ офицеров, дворян. Лучшие, сильные духом с обеих сторон, цвет русской и других наций погибали в первую очередь.
Надо было бы…
Епистинье не хотелось больше жить.
Она подолгу сидела неподвижно, перебирая подробности того рокового дня: и пулю, которая царапнула руку Саше, окрасила кровью его белую сорочку, и лошадей, пропавших в степи, и глупую свою заботу об этих лошадях в такое время, а не о сыне, и его улыбку на прощание, и то, как сама все смотрела, смотрела вслед как завороженная, а позвать, вернуть Сашу оказалась не в силах. Почему так? Иногда она видела в этом какую-то роковую предопределенность, неизбежность, и это повергало ее в состояние окаменелой печали, а иногда чувствовала собственную вину, горячую, острую: не остановила, не пожалела сына, не вызволила, не поддержала даже в смертный час, и тогда, пугая детей, кричала, плакала и не хотела жить.
Епистинья всегда была до крайности ранимой. Душу ее больно царапали даже простые житейские несправедливости, косые взгляды, искажение кем-то ее слов, подозрение в желании кого-то обидеть.
«Посередине баштана идите, не по меже, а то подумают, что хотите чужой кавун сорвать…» Не дай Бог — даже подумают о ее семье или о ней самой плохо.
Ей хотелось со всеми людьми, окружавшими ее, в первую очередь с мужем и детьми, а также с родственниками и хуторянами, со всеми живущими на этом свете установить добрые отношения, основанные на взаимной приязни, помощи, симпатии, на чем стояло и старое казацкое товарищество. Любые, даже маленькие недоразумения в семье или в отношениях с соседями, хуторянами расстраивали ее. К сожалению, в той жизни, грубоватой, а то и откровенно несправедливой, было много причин для душевных страданий. Вот почему Михаил шутливо упрекал ее за то, что она «даже на фотокарточке сидит недовольная…».
Доходило до смешного. Евдокия Ивановна Рыбалко рассказывала в наши дни: «Пришла я раз к ней, а она сидит и плачет. «Тетя, что случилось?» — «Да вот Филю побила, а потом так мне его жалко стало — вот сижу и плачу…» А Филя тут же сидит, тоже успокаивает: «Мама, вы не плачьте, мы слушаться будем».
Саша был умный, красивый мальчик с такой же тонкой ранимой душой, он отлично учился в школе, и учителя предлагали ему непременно учиться дальше, в гимназии. Может, и удалось бы Михаилу и Епистинье наскрести денег на обучение Саши в гимназии в Тимашевской или Роговской, куда в виде исключения принимали и иногородних, но началась война. Все сразу резко подорожало, а то и исчезло из лавок, магазинов, началась спекуляция. С такой большой семьей, с оравой ребятишек — не до учебы.
Саша помогал дома по хозяйству. Он хорошо пел, писал стихи, просто говорил какие-то поэтические строки, мысли, которые Епистинья охотно за ним повторяла. Долго-долго помнила такую: «Если жить — будем жить, а умрем — и чтоб не было горя».
В эти черные дни Епистинья перебирала всю короткую жизнь Саши, догадываясь, какие физические и душевные муки принял ее мальчик там, в Роговской… Вот незадолго до этого она как-то упрекнула Сашу, что он очень уж холодно разговаривает и обращается с девушкой-ровесницей. Саша ответил: «Мама, боюсь, она привыкнет ко мне, и ей… ну, ей трудно будет отвыкать. Я не хочу, чтоб она потом мучилась». Если же говорить прямо, он хотел сказать: «Она влюбилась в меня, но я ее не люблю и не могу обнадеживать или играть на ее чувствах, это принесет ей большие душевные страдания. Поэтому лучше остановить это в самом начале». Наверное, уже была в его сердце какая-то другая девушка. Весна семнадцатилетнего Саши и его ровесников и ровесниц только-только начиналась.