Теплыми вечерами подросшие парни и девчата с песнями, смехом ходили по хутору. Мальчишки, еще довоенных лет рождения, гомонили на реке. На колхозных полях поднималась, желтела пшеница, стояла высокая кукуруза; с утра до вечера пропадали в полях, на токах и взрослые, и подростки.
По хуторской улице наставили столбов, и в каждой хате заговорили, запели черные тарелочки проводного радио, уверяя всех, что «с каждым днем все радостнее жить».
Черное, ужасное время войны медленно начало отодвигаться, уходить в прошлое.
Ушло и у Епистиньи возбуждение первых послевоенных лет, когда вернулся Коля и казалось, ну, сейчас, вот сейчас придет Филя, придет Павлуша, вернутся все сыны, не сегодня завтра увидит она их всех.
«Ну что же, родные мои? Где же вы?..»
Все в хате, на подворье, все на хуторе, все в мире напоминало о сыновьях.
Стоило утром лишь открыть глаза, как с фотографий на стенах смотрели на Епистинью ее сыны: стоял Ваня в длинной-длинной шинели и Вася в гимнастерке, перетянутой ремнями; играл на гитаре грустный Федя; будто спросив о чем-то, ждали ее ответа Илюша и Саша в белых рубашках и Павлуша в пиджаке с большим значком на отвороте; серьезный Филя в большущей кепке будто спрашивал, не забывает ли она «нащет питания». Смотрели сыны на мать и будто ждали, ждали от нее: мама кого-то попросит, куда-то съездит, сходит, что-то сделает, и они окажутся здесь, дома, заговорят, засмеются! Но что мне сделать для этого, сыны мои!.. Кого просить!..
Яблони на подворье напоминали о Ване и Саше, колодец — о Филе, двухпудовая гиря — о Павлуше и Феде, подвал — о «котике» Саше, швейная машинка в хате — об Илюше, граммофон — о Васе. Черная тарелочка радио запела любимые песни сынов, ее любимые песни, уносившие в счастливые дни.
За что ни возьмись, куда ни посмотри: хаты, сады, хуторская улица с прохожими, лошадь с повозкой, дорога, облака на небе, ребячий смех на реке — все напоминало о сыновьях. Сразу всплывала в памяти прежняя жизнь, звучали бодрые голоса сыновей, музыка, смех. Истосковавшееся по сыновьям сердце живо и радостно откликалось на это напоминание, на следы сынов, и тут же эту чистую радость пронизывало болью.
Забыться не удавалось никогда и ничем.
Не думать о сыновьях Епистинья не могла, и всякое воспоминание тотчас приносило боль и отчаяние. Боль и отчаяние ее были так велики, что долго она бы не смогла это вынести. Если бы не надежда.
Епистинья стала притихшей, погруженной в думы. С утра до вечера она постоянно занята была делом в хате, на подворье, в огороде и рада была тому, что дел этих в хозяйстве всегда много. Но что бы она ни делала: доила ли корову, пекла ли хлеб, готовила ли борщ, полола ли в огороде, главные думы ее были о сынах.
Думы были бесконечные, неопределенные, как степь в сумерки: и воспоминания о прошедшей жизни, о сыновьях, когда они были маленькими, о годах, когда в хате все пело и играло, о приездах сынов на каникулы и в отпуск, об их письмах; и мечты, что они придут, не могут не прийти, пусть даже раненые; и мысли о том, что надо что-то делать, чтоб найти пропавших сыновей; и страх, что их действительно больше нет; и обида на кого-то за такую великую несправедливость к ней, за жестокое наказание. И всегда — надежда, надежда. Все думы ее пронизаны были просьбой, мольбой: «Вернитесь, вернитесь, сыны мои! Я так жду вас!.. Помоги, Господи, сынам моим!..»
Белели ее волосы, гладко стянутые и уложенные аккуратным узлом на затылке; Епистинье уже скоро исполнится семьдесят. Лицо ее стало спокойным и усталым, взгляд печальным, ожидающим, движения неторопливые, плавные… Эта сдержанность вдруг прерывалась слезами, рыданиями, криками невыносимой боли. Чаще всего это случалось, когда дома никого не было: Епистинья позволяла себе немного поплакать, и вдруг не удерживала отчаяния — да что же это за судьба у нее такая! Холодный кулак вдруг стискивал ее изнывшееся сердце, всю ее охватывало могильным, равнодушным холодом безнадежности, и от ее криков вздрагивали ребятишки на улице, женщины-соседки.
Надо жить
Никогда, ничем не могла она отвлечься, забыться. Словно бы на донышко души Епистиньи поставлена была тяжелая, холодная чаша на срубленной, острой ножке, переполненная горьким, обжигающим горем. Чаша резала ее живую, нежную душу, постоянно кренилась, горе плескалось от всякого неловкого движения, неосторожного слова, от теплого воспоминания и жгло раны. Приходилось со всей осторожностью, бережно нести чашу, всеми силами снимать ее тяжесть, ровнять. Уравновешивала и облегчала чашу надежда. Уменьшалась надежда — и чаша остро резала, качалась, плескалась и жгла. Горькое горе в чаше не иссякало ни на каплю.
Приходила мысль о своей смерти: лучше бы умереть поскорее, ведь так жить невозможно, смерть прекратила бы все ее муки, все бы уравновесила, все примирила. Но тут же поднималось чувство протеста, даже возмущения. Без сыновей вся ее жизнь получалась сломанной, незавершенной, словно на полуслове оборвал кто-то ее лучшую песню. В душе Епистиньи с самого детства сложилась высокая гармония — любовь к этому миру, к людям, доброта, желание жить со всеми в любви и согласии, жить честным трудом. Это чувство приносило ей высшую радость, приносило и муки, обжигаясь о житейские несправедливости. Ей хотелось с помощью детей своих, а затем внуков распространить шире эту гармонию, внести в грубую жизнь больше доброты, согласия, любви. Добрые ее сыновья, мучаясь и сами, уже начали это самое важное ее дело в этом мире. И вдруг все обрывалось, все рушилось. Не завершалось главное… Нет, не может этого быть! Не может она уйти из этого мира, не завершив своего главного дела. Она дождется сыновей, и они продолжат его. Если она не хочет жить, значит, смирилась с гибелью сыновей, с недопетой песней. Если она перестанет верить, что они живы, значит, они погибнут, не вернутся. Если она перестанет ждать их, они не придут. Останавливало и чувство вины перед Михаилом — вот осталась жить и не смогла без него сберечь детей, растеряла их всех. Нет, нет, она будет ждать, она будет жить, она допоет свою песню.
Она не любила и не носила черных платков, черной одежды. Не любила с детства, не надевала и сейчас.
Вместе с привычкой то и дело смотреть в окно из хаты или поднимать голову на каждого прохожего, работая во дворе или огороде, у нее появилась привычка приберегать, не есть лучшее яблоко, красивую конфету, пирожок, лучший кусочек за столом: вдруг сегодня придет кто-то из ее мальчиков, а у нее и угостить нечем. В укромном уголке всегда стояла у нее бутылочка «Московской» водки.
Сердечность, внимательность Епистиньи притягивали к ней соседок, хуторян, родственников. Она всегда была и оставалась доброй, приветливой. Но горе ее, чаша ее, напряжение изболевшейся души выделяли ее из всех, из будничной жизни хутора. Решиться подойти к хате, к калитке, поговорить с Епистиньей мог не каждый, не всякому это было по силам. Нельзя было сидеть с ней на лавочке, щелкать семечки и, позевывая, сплетничать. Она этого и раньше не любила, а сейчас и вовсе была на это неспособна.
Люди простые сердцем тянулись к ней: и поддержать ее, и почувствовать, как малы свои несчастья, как мало свое горе рядом с ее горем. Заходили знакомые, заходили прохожие, заходили нищие, собиравшие по хуторам милостыню. Епистинья всех встречала приветливо, для всех находила угощение. Она и дочь, и внуков всегда наставляла: «Гостя накорми обязательно. Все, что есть, на стол поставь. А нет ничего, так хлеб да соль — и то угощение. Главное, чтоб видел он, что ему рады в нашем доме».