Может, пожила бы еще Епистинья и одна в хате на хуторе, но в хате теплой, исправной.
Жорик предложил продать хату, внести деньги за кооперативную квартиру и жить в ней всем вместе.
Епистинья посоветовалась с Варей — с Валентиной Михайловной, жившей тоже в Ростове. Решили так: хату продать, Шура едет жить к Жорику, Епистинья — к Валентине.
И вот потянулись тихие дни солнечной осени, дни, когда еще все можно изменить, остаться здесь, но уже и что-то делалось для отъезда: прикидывали, что взять, что оставить, искали покупателей хаты.
«Всему свое время, и время всякой вещи под небом…»
Епистинья всегда, до последнего дня была хорошей хозяйкой: все у нее знало свое место, все шло в дело. Она и сейчас деловито прикидывала, как распорядиться не бог весть каким имуществом, что продать, кому что подарить. Этим деловитым умом хорошей хозяйки она и рассудила, что одной на хуторе в такой хате ей жить нельзя, лишь заготовка топлива замучит, чтоб обогреть хату зимой. Да и кто знает, насколько хватит сил, не сляжет ли она однажды в холодной хате так, что не сможет встать, а рядом — никого. Ведь ей шел уже восемьдесят второй год.
Но жил в ней словно бы и другой человек, другая женщина, мудрая, добрая, страдающая. С печальной улыбкой этой другой женщины оглядывала Епистинья свою хату, огород, вещи в хате. Все родное, все памятное, все срослось с ее жизнью. Вот металлическая кровать, которую сделал еще в своей кузнице сам Михаил. Их брачное ложе. На этой же кровати и рожала она своих сынов, своих дочек. На ней Михаил умер. Теперь такие кровати и на хуторе не держат. Значит, что же — выкинуть куда-то в бурьян?.. Или вот это большое, в деревянной резной раме, потускневшее от времени зеркало в простенке между окнами. Его привез Михаил с рынка из Краснодара. В него смотрелись все дети: и когда были маленькими, и когда готовили представления для клуба, и когда шли вечерами на гулянья, и когда в военной форме уходили из дома насовсем… Двухпудовая гиря. Не повезешь же ее с собой в город. А ведь эту гирю крепыши-сыновья каждое утро поднимали над головой, покрякивая, перебрасывали из руки в руку, хвастаясь и подшучивая друг над другом. Всех сильней был Павлик… Нельзя везти в Варину квартиру иконы. А ведь икона Богородицы — родовая, ее подарила ей еще мать. Сколько молитв сотворила она перед нею, сколько дум передумала и просьб высказала, сколько раз мольбу свою выплакала: «Помоги вернуть сынов!..» Теперь передать родовую икону некому — дочь и внуки неверующие, от икон отмахиваются.
Все вокруг было сплавлено с ее жизнью, с сынами: хата, печка-«кабыця», огород, калитка, яблони, Шарик в конуре, речка, хутор, вот это небо над головой, степь. С собой-то все это не возьмешь.
Она надеялась, что там, вдали от всего этого, потише будет ее боль, поменьше будет терзать она старое свое сердце. Но и укоряла себя тем, что отъездом своим она как бы уже и примиряется, что сыны не придут, что их больше нет. Ведь если придут, то они придут сюда. Ждать их надо бы здесь…
Потерянно ходила Епистинья по хате, по подворью или подолгу сидела на скамеечке.
В Ростове-на-Дону
Продали хату. Купила ее семья цыган. Кочевать цыганам теперь было негде — степь распахивалась, исчезала. Не кочевать же по асфальтовым дорогам, вдыхая запах бензина. Цыгане оседали, начинали жить по-новому, ломая прежние свои обычаи и нравы.
Епистинья переехала к Варе, к Валентине Михайловне.
У нее была двухкомнатная квартира в пятиэтажном доме «сталинской» архитектуры. Дом стоял не в центре города, но и не на глухой окраине. Рядом проходила трамвайная линия, неподалеку находился парк. Жили они вчетвером: Валентина преподавала в школе химию, муж ее только что вышел в отставку со службы из «органов», дети, Володя и Зина, учились сначала в школе, затем в институте. Епистинья стала пятой.
Началась ее жизнь в городе.
И самое трудное в этой жизни оказалось, что делать было нечего, ни зимой, ни летом.
Конечно, хорошо, что рядом была Варя, внуки, зять Иван Иванович, который относился к Епистинье с уважением, почтительно. Теперь он читал ей приходившие из самых разных городов и деревень страны письма, отвечал на них.
Но не было простора, степи, хутора, хаты с подворьем, огорода, неба не было. «У вас и света всего — что в окне…» Почему-то нельзя оказалось повесить на стену фотографии сыновей в рядок, как они висели над ее кроватью на хуторе.
Внуки предложили обучить ее грамоте, она отказалась: «Да зачем мне…» Это отвлекало ее от сосредоточенных дум о сынах, от молитв.
Епистинья не дичилась в квартире, не жалась в уголок. Когда приходили в гости друзья Валентины и Ивана или молодые люди к внукам, она приветливо вступала в беседу, расспрашивала о жизни, о делах, чем-нибудь угощала. Держалась со всеми ровно, деликатно, никого не подавляла своей тоской, своим горем, не навязывалась, не претендовала на особое внимание. Смущалась лишь своего «деревенского» говора да громоздкого имени. «Зовите меня Федоровна. А то такэ имя поп дал…» Когда надо, в ее речи появлялось больше «правильных», «городских» слов.
Но чаша, полная горя, стоявшая на донышке души… Она кренилась, плескалась. Епистинья постоянно возвращалась от обычных дел к думам о сынах, всех обласкивала, со всеми разговаривала, всех звала, помнила все о них. Вспоминала и Ванино прощальное письмо, и Васины сокрушенные вздохи, оттого что жить приходилось в примаках, и замерзшего Павлика, пришедшего пешком по шпалам из станицы Брюховецкой, и Филины хозяйственные наказы, тоску по дому, и Илюшин радостный приезд, и заботу Мизинчика о ней, чтоб она меньше за топкой ходила, меньше работала, побольше отдыхала.
Порой ее вдруг обжигала вина перед сынами: не уберегла, всех растеряла. Может, не так растила, не тому учила? Может, будь они похитрей, потише, не стремись они так на войну, на борьбу, на бой — и остались бы живы?..
Иногда ночью Валентина просыпалась от стонов, плача матери.
«Что такое?»
«Ты только подумай, Варя! Ваню расстреляли да еще повесили…»
Или в другую ночь:
«Варя, подумай только: Васю ведут расстреливать, и он знает, что его никто не защитит…»
Душа Епистиньи все летала в давние времена, в дальние края, к сыночкам. Она была рядом с ними в их последние часы, в последних боях, поддерживала сынов, подбадривала, утешала, спасала.
Днем она выходила иногда посидеть на скамеечке во дворе с местными бабушками. Но мелкие пересуды, жалобы, равнодушие охладили Епистинью, и она с грустью вспоминала своих хуторских подруг: Тыщенчиху, Буравлиху — они проще, сердечней.
«Там я выйду, мне всякий скажет: «Здравствуй, Степаниха». А тут никто и не отвечает. Даю конфету — не берут. «Я поснидала». Та хиба я даю вам есть? Чтоб помянули моих сынов…»
Телевизор ее удивил, понравился. Тут можно было увидеть солдат, услышать любимые сынами и ею песни, и хоть она чаще плакала, услышав их, но это были слезы облегчения, кроткие, тихие. Правда, все, кто видел эти слезы Епистиньи, не могли выдержать, плакали сами. Великое горе стояло в тихих слезах… Епистинья быстро спохватывалась, брала себя в руки, виновато улыбалась; не любила она тяготить людей своим горем, собою.