Наверно, будь я при каком-нибудь деле, и я бы не помышлял об отъезде в Углич, был бы столь же деятелен и сожалел бы только о короткости дня. Но, как я уже говорил, не звали. Так что, бывало, целыми днями валялся на кровати, хорошо, если с книгой, и хандрил. Лишь одно утешало меня в эти годы — Иван.
О, как он изменился! Слетело, аки шелуха, все наносное, и выявилась душа, Богом данная. Стал он подобен отцу своему, брату моему возлюбленному, не только внешне, но и внутренне. Худое воспитание и развратное окружение подавили или искривили чистые порывы его души, но самой души не затронули, быть может, развратители и не знали, что у человека душа имеется. Сколько грязи было вокруг Ивана — немудрено было испачкаться! И много грязи на него налипло — чего скрывать! Но только налипло.
Тут можно и другое сравнение привести, с черной краской, на разные сорта дерева наносимой. В мягкое дерево краска вся впитывается, так сразу и не поймешь, сверкает дерево, светится непорочной чистотой, а разрежешь — внутри все черное. А на иное, твердое черная краска ложится непроглядным панцирем. Но поскребешь немного — так и соскребешь всю без остатка, и явит тебе дерево свою чистую сердцевину.
То же и с Иваном произошло. Был он во всем подобен царственному дубу — и телесной мощью своей, и твердостью сердцевины.
Возьмем самый больной для меня вопрос — о вере. Вы помните, как я страдал в слободе Александровой, наблюдая и даже участвуя поневоле в непристойных действах Иванова братства, копирующих глумливо обряды нашей святой церкви. Но вотще старались искусители отвратить Ивана от веры православной и склонить его к учениям еретическим. Освободившись от их пут, вернулся Иван в лоно прародительской церкви. Как это часто бывает, с рвением даже избыточным. Не много я знал людей, которые бы сочетали такую сильную мужественность с такой же ревностью к делам веры. Быть может, только одного подобного и знал — брата моего.
Иван молодой не только соблюдал все положенные обряды, с моей помощью он открыл для себя всю красоту и всю мудрость Священного Писания и теперь проводил много времени в чтении и размышлениях. Стал и сам сочинять тексты, тут уж без малейшей моей наводки, а только по движению своей души. Писания его получили заслуженную известность, вот, к примеру, в 1579 году монахи Антониево-Сийского монастыря обратились к митрополиту с просьбой о канонизации основателя их обители Антония и при этом выразили пожелание, чтобы канон новому святому написал именно Иван. Иван почел это за честь великую, он не только написал прекрасный канон, один из лучших в истории нашей церкви, но и взялся исправить текст «Жития Святого Антония», сочтя его легковесным и недостаточно поучительным.
В этом у Ивана немного опыта было, и он обратился ко мне за советом. Но я, памятуя собственные старые попытки, отказался, сказав, что жития святых мне не даются, вот кабы мученик какой сыскался. Тут Иван прервал меня, воскликнув: «Да как можно мучения описывать?! Я бы не смог! Творить мучительство — грех, но грех этот может быть прощен Господом, если увидит Он, что творилось это в пылу страстей или по неразумению и если душа грешная падет к престолу Его в раскаянии искреннем. Но нет прощения тем, кто взирает на мучения других людей с равнодушием, и тем более со сладострастием. Что уж говорить о тех, что описывают эти мучительства, смакуя все детали! Это даже не смертный грех, это извращение природы человеческой, созданной Господом по подобию своему».
Хоть и любовался я горячностью Ивана, но все же обиделся немного за такую оценку трудов моих давних, приносивших мне столько радости ощущением вдохновения, от самого Господа снисходящего. Поддел я Ивана: «По-твоему получается, что самые великие грешники те, кто читают описания мучительств разных».
— Истинно так! — воскликнул Иван в запальчивости. — Дважды грешные извращенцы и дважды извращенные грешники! — Тут замолчал, вероятно, потрясенный несуразностью сказанного, затем вдруг рассмеялся и сказал, обняв меня: — Эх, дядюшка, дядюшка, милый дядюшка! Какже я тебя люблю!
Ой, что-то на лист капнуло. Вот еще. Пятно теперь будет. Откуда взяться дождику в комнате? Вроде перестало. Ничего, подожду немного, пока просохнет, и дальше продолжу.
Такие перепады настроения для Ивана были редкостью. Вообще, избавившись от призрака Александровой слободы, он стал много спокойнее. Тогда, как вы помните, он попеременно впадал в угрюмость и хандру или, наоборот, в деятельное истерическое возбуждение, редко пребывая в спокойствии. Чтобы как-то смирить свою нервную натуру, он тогда потреблял много всяких снадобий, кои готовил ему окаянный Елисейка Бомелиев.
Я вам так скажу: один вред от всех этих снадобий, порошков да травяных настоев. Облегчение от них — одна видимость. В первый раз чуть-чуть поможет, а во второй уже нет, потому что мало, потребляешь больше, и опять облегчение ненадолго. И так до тех пор, пока вообще жизни видеть не будешь, а только сидеть да непрерывно снадобья потреблять. Есть куда более верные средства! В первую очередь, конечно, молитва и пост, очень успокаивают, но лучше всего добрая прогулка на лошади, мало тебе трех часов — скачи до вечера, а потом за стол да под теплый бочок — то-то успокоишься! А из всех снадобий, порошков да травяных настоев я бы дозволил только две настойки — на зверобое и на перце, они не только против всех телесных болезней действенны, но и против нервов разгулявшихся.
Вот и Иван, когда я встретился с ним вновь в Александровой слободе, был еще временами нервен и даже, как я слышал, пытался вступить в сношения с заключенным в темницу Елисейкой Бомелиевым, но постепенно успокоился, вернул себе здоровый аппетит, крепкий сон и ровность настроения. Но года через три после его отречения, и чем дальше, тем сильнее, стало овладевать Иваном новое беспокойство — жажда деятельности. О как я его понимал! И удивлялся, как он выдержал такой большой срок! Уж и мне было невмоготу, а Иван-то был вдвое моложе и, в отличие от меня, не только с детских лет находился в гуще событий, но и направлял их.
Как мне показалось, Иван уже испытывал досаду от излишней поспешности некоторых своих давних решений. Нет, в отречении своем он был тверд, его он считал не своим решением, а лишь исполнением воли Небес. Но вот когда говорил о наместничестве во Пскове или о польской короне, к борьбе за которую он проявлял полнейшее равнодушие, то в словах его проскальзывали горькие нотки и сожаление, что некоторые партии нельзя переиграть. Он даже пытался переиграть и как-то раз обратился к царю Симеону с вопросом о Пскове, однако получил пусть и невразумительный, но твердый отказ. Почему — это отдельный рассказ.
Особенно усилилось беспокойство Ивана после начала войны с Баторием. Он всегда любил ратное дело, жаловал людей военных в противовес дьякам, его набеги во времена опричнины нельзя, конечно, назвать военными походами, но в них он наравне с простыми ратниками делил их пусть небольшие, но тяготы, а вечерами часто сидел вместе с ними у костра и ел их немудреную пищу. И войско отвечало ему любовью. У людей военных свой мир, свои связи, волны этой любви, зародившиеся в ближайших Ивановых отрядах, распространялись все шире по всей земле Русской, не затухая, а, наоборот, усиливаясь, вследствие чего по мере удаления от Москвы нарастала и любовь к молодому царю, доходя у казаков, никогда Ивана не видевших, до обожания и даже обожествления. Волны эти, отразившись от рубежей наших, возвращались обратно в Москву, донося до Ивана далекие благословения и призывы, возбуждая в сердце его все более сильную жажду подвигов и славы.