Тут, как назло, княгинюшка моя входит, предварительно не спросясь, и начинаются у них с Яковом Маржеретовым всякие шарманы да плезиры.
После этого стал сей французишка бывать у нас излишне, на мой взгляд, часто. Впрочем, вел себя со мной очень почтительно и ловко разговор направлял. Прицепившись к той первой моей срезке, он теперь дотошно расспрашивал меня об обычаях русских, подталкивая к рассказам подробным изумлением притворным и сравнениями с обычаями заграничными. Понятное дело — соглядатай! Все иноземцы таковы, кроме тех, конечно, которые православие принимают.
Несмотря на почтительность, схлестки с Маржеретовым выходили у нас порой нешуточные. Вот, скажем, удивлялся он прямоте русских людей, тому, что говорят они, как думают, если не согласны, то говорят твердое нет, неправду в глаза обличают и даже самому царю могут сказать: «Ты, царь-батюшка, мыслишь ложно!» Это-де неучтиво, убеждал меня француз, нехорошо обижать человека отказом прямым или называть его лжецом прилюдно, если уж напал на тебя зуд обличительский, то выскажи все тихо, наедине, чтобы не унижать достоинство человека, так делается в странах культурных.
— Что же ты, призываешь человека православного неправду говорить? — горячился я. — И почему это я должен уважать достоинство подлеца и лжеца, если он, подлец, моего уважать не желает? — И прибавил много позже, успокоившись парой чарок вина французского: — Хорошо, если сдерживает человек свои порывы от мягкости сердца, как я. Но дурно, если делает это в угоду окружающим или следуя каким-то правилам, писаным и неписаным. Всегда лучше высказать прямо, что на сердце лежит, чем копить обиды в душе своей. Неизвестно, когда они наружу вырвутся, и пойдет тогда человек крушить все вокруг себя и резать людей, ни в чем не повинных.
В другой раз начал Маржеретов говорить о том, что на Руси думают о чести не так, как в его державе, у них за малейшей обидой немедленно следует бой смертный, мы же поединков не признаем, ходим всегда безоружные, а обиду свою в суд несем, где довольствуемся пенею денежной за бесчестие. Это-де неладно. Тут я его по пунктам разбил. Во-первых, говорю, в суд свой вы не идете, потому что ему не верите, у нас же суд в делах о бесчестии самый высший и справедливый — царский. Во-вторых, у вас человек, который при сабле и махать ею горазд, может как хочет слабого бесчестить и ему же за оскорбление свое кровь пускать, а у нас слабый, но правый всегда найдет управу на сильного, но неправого. В-третьих, поединков мы действительно не одобряем, даже и рукоприкладства, разве что по пьяному делу, когда человек не ведает, что творит. Но поединки у нас есть, полем называются, но совершаются они не в глухом, безлюдном месте, как у вас, а открыто, на глазах всего честного народа и исключительно по приговору царскому, когда все другие средства исчерпаны.
— Ничего, — говорю, — со временем и вы научитесь дела по-людски вести. Только ж вы все испортите и извратите по обыкновению своему По любому поводу надуманному будете в суд бежать и там накриве говорить. И деньги за умаление чести вы принимать не только привыкнете, но и полюбите. Будете сами на бесчестие нарываться, лишь бы мошной разжиться. И требовать будете без меры, не по справедливости, а по жадности своей. У нас все строго, пеня за бесчестие определяется не хотением человека, а местом его, место же токмо царь определяет. Скажем, платит царь жалованье человеку десять рублей в год, значит, и обида его столько же стоит. Нанес ты бесчестие такому человеку — изволь платить ему десять рублей, да жене его вдвое, потому что она по бесправному своему положению обиду мужа вдвое острее чувствует. А у вас я знаю, как будет, какой-нибудь человечишка, который и полушки не стоит, пойдет бить челом в суд за обиду придуманную и требовать себе за нее, скажем, сто рублей, объясняя это тем, что у обидчика денег много. При чем здесь его деньги? Ты за себя говори! А то здоровы в чужом кошеле считать!
— Научишься, коли в своем пусто! — отвечает Маржеретов, а сам смехом заливается.
Но довольно о спорах наших, о них целую книгу написать можно. Чай, много лучше бы вышла той, что Маржеретов в Париже напечатал и, подлец, мне преподнес с надписью витиеватой. И с объяснениями, что врал он не по злобе, а токмо для развлечения почтеннейшей публики. Мог бы и правдивее написать, потому что многое не с чужих слов знал, а своими глазами видел. Он ведь в большую милость у царя Бориса вошел, и тот ему разные поручения важные давал, когда опасные, а когда и сомнительные. Вот как в тот день…
Были мои именины. Я их давно широко не праздновал, вот и в тот раз заранее известил всех, что пира не будет, потому никого не приглашаю. Так что сидел я сам-друг с княгинюшкой в палатах наших, с каждым часом все более раздражаясь оттого, что ни одна с…, прости Господи, ни один человек достойный об именинах моих не вспомнил и с поздравлениями ко мне не явился. Тут вдруг шум-тарарам, двери нараспашку, входят стольники царские, вносят двадцать блюд золотых с угощеньем разным, за ними шествует Яков Маржеретов («Не по чину!» — успел я подумать) и бережно несет огромный кубок царский, весь осыпанный каменьями драгоценными. Давненько я его не видел, почитай, с Александровой слободы, там он всегда перед Иваном Молодым на столе стоял.
— Великий князь и царь Борис Федорович всея Руси поздравляет тебя, князь светлый, с днем ангела и жалует сей кубок с вином испанским! — возвещает между тем Маржеретов.
Вот, думаю, и свершилось, пришел мой смертный час! Но веду себя достойно, кланяюсь низко княгинюшке — прости, дорогая, за все! — потом Маржеретову, который царя в сей миг олицетворяет, осеняю себя знамением крестным, беру кубок и начинаю медленно пить. В душе возношу молитву Господу, а одним глазом успеваю на француза смотреть — тот так и впился взглядом в меня. Допил. Жду действия. Начинаю чувствовать, как по телу разливается истома сладостная. «Хороший яд!» — думаю с благодарностью. Более ничего не помню.
Очнулся в темноте. Вот те на, думаю, где свет Божественный? Неужто за грехи некие в ад угодил? Но и там без света не обходятся, геенна — она же огненная. Если что и напоминало об аде, так это жажда и боль в голове, с другой стороны, наличие боли в голове указывало на присутствие головы, а какая у души бестелесной голова? Так постепенно осознал, на каком свете обретаюсь — на этом. Встал, размял члены и устремился в палату столовую поправляться. Там застал зрелище непотребное: слуг ни души, в кресле сидит княгинюшка раскрасневшаяся и чему-то задорно смеется, а рядом, склонившись, стоит французишка и что-то говорит тихо, чуть ли не щекоча усами щечку княгинюшке.
— Та-а-ак! — закричал я гневно. — Вы что же, думали, что я умер?!
— Немудрено! — княгинюшка оборвала смех и посмотрела на меня взглядом строгим. — Чего это ты так раскричался?
— Как — чего?! — возопил я в ответ. — Или вы думаете, что я ослеп? Да, я был слеп, но сейчас прозрел! Убью!
Тут схватил со стены одну из сабель и завращал ею быстро над головой, разминая плечо и кисть перед боем, для устрашения же противника столь же быстро и грозно завращал глазами. Княгинюшка поспешила вскочить и упорхнуть из палаты, знала она прекрасно, что, когда я в гнев великий впадаю и дикому зверю уподобляюсь, даже и ей лучше в сторонке переждать. Я устремился на француза. Тот ловко увертывался, швыряя мне лавки под ноги и загораживаясь креслами от моих выпадов. При этом не выказывал ни малейшего страха и даже исхитрялся все время что-то кричать со смехом.