Не слыша тихого голоса из трубки домофона, он повесил ее на
место. Домофон опять загудел.
— Иди сию минуту ложись! — рявкнул он Василисе. — Не смей
открывать! Мы никого не ждем! Сейчас я договорю и буду звонить в милицию! Мне
это надоело!
Марина машинально отбила несколько восклицательных знаков на
компьютере.
— He надо в милицию, Сергей Павлович! Тут никакого
преступления нет и быть не может. Дело в том, что меня попросили помочь вам, я
просто выполнила просьбу.
— Чью?! Кто вас просил?
— Ваш ученик. Понимаете, так получилось, он случайно узнал о
вашей беде, очень за вас переживал, боялся, что вы откажетесь от помощи, —
лопотала Марина.
Домофон замолчал. Василиса стояла перед дедом и делала ему
отчаянные знаки, пыталась что-то объяснить на пальцах.
— Какой ученик? Погодите, значит, интервью, фотограф — все
это блеф? Кто-то инкогнито решил подать мне такую, с позволения сказать,
милостыню?
— При чем здесь милостыня? Вам искренне хотели помочь.
Интервью вовсе не блеф. Я обязательно сделаю материал, он будет опубликован.
Фотограф, правда, не из нашего журнала, — Марина говорила быстро, боялась, что
старик перебьет, опять начнет кричать.
— А откуда?
Марина загасила сигарету и тут же закурила следующую. Перед
ней по компьютерному экрану прыгала смешная кошечка, потягивалась, облизывала
лапки. Марина смотрела на кошечку и не понимала, как она, взрослая неглупая
женщина, опытный журналист, умудрилась так нелепо вляпаться. Почему, когда
Володя Приз просил ее помочь своему учителю, все выглядело совершенно
нормально, достоверно. Доброе дело. А теперь, под крики старика, даже
невозможно внятно сформулировать, что же произошло, почему, зачем?
Из сумбурной речи Дмитриева ей удалось понять, что сиделка
Надя пыталась сделать его внучке какой-то укол, потом материлась и хулиганила.
Но Дмитриев — человек нервный, вспыльчивый. Он может и преувеличивать. Ну, не
понравилось ему медсестра. Что, в самом деле, она могла вколоть девочке? Яд?
Наркотик? Смешно! Наверняка это были либо витамины, либо мягкое снотворное,
чтобы девочка поспала. Старик устроил скандал, как вот сейчас, медсестра
вспылила, они поругались. А ей, Марине, теперь приходится расхлебывать. Все,
как в старой банальной поговорке: нет такого доброго дела, которое осталось бы
безнаказанным.
— Фотограф работает для разных изданий, просто нигде не
состоит в штате, — стала она спокойно объяснять Дмитриеву, и подумала: «Боже, я
опять вру!».
Василиса опустилась на скамеечку. Ноги подкосились. Прихожая
стала предательски прозрачной и медленно растаяла, вместе с фигурой деда, с его
голосом и шаркающими нервными шагами, туда-сюда, от вешалки до кухонной двери.
Последнее, что успела увидеть Василиса, — маленький яркий осколок зеркала у
коврика. Потом наступил мрак, и спокойный незнакомый голос произнес:
— Не волнуйтесь, господа. Сейчас принесут свечи, и мы
продолжим.
Это говорил шведский граф Бернадот, президент Международного
Красного Креста, аристократ, потомок старинного королевского рода. Василиса
почувствовала всю силу ненависти Отто Штрауса к нему. Граф ничего не хотел для
себя лично, ничего не боялся, и потому был неуязвим. Его снобизм, его ирония
бесили Штрауса.
Переговоры продолжались уже четвертый час. В просторном
подвале шведского консульства не было окон. Когда выключили из-за бомбежки
электричество, повис абсолютный, бархатный мрак. Можно закрыть глаза, потом
открыть, ничего не изменится. Снаружи шарахнула очередная бомба. Зазвенели
невидимые стаканы на столе.
Консульство находилось в небольшом городке Любек, на
северной окраине Германии. Город бомбили англичане. Они летели над Балтикой.
Через Балтику собирался сегодня покинуть Германию шведский граф Бернадот. Два
дня назад Гиммлер встречался с графом в Берлине. Теперь догнал его в Любеке,
попросил о последней встрече.
Стаканы на столе продолжали тихо позванивать.
Василису от мелодичного стеклянного звона пробирала дрожь.
Отто Штраус нахмурился в темноте. Он еще не обнаружил ее присутствия, решил,
что этот страх — его собственный, и неприятно удивился. Он давно привык к
бомбежкам и не боялся их, особенно когда находился в надежном убежище, как,
например, этот подвал.
— Только я обладаю реальной властью в Германии. Мне
подчинены части СС, — говорил Гиммлер, — в том положении, какое сейчас
создалось, у меня развязаны руки. Чтобы спасти возможно большие части Германии
от русского вторжения, я готов капитулировать на Западном фронте, с тем чтобы
войска западных держав как можно скорей продвинулись на восток. Однако я не
хочу капитулировать на Востоке. Я всегда являлся заклятым врагом большевизма и
останусь таковым.
— Но мы уже не раз обсуждали это. Частичная капитуляция
невозможна, — устало напомнил Бернадот, — впрочем, я, конечно, передам ваши
предложения моему правительству.
— Этого хотят сегодня все здравомыслящие немцы, — сказал
Гиммлер, — я веду переговоры не только от своего лица, но от лица империи.
Гитлер практически уже мертв. Ему совсем немного осталось. Господин Штраус, как
врач, может подтвердить это.
— В иных обстоятельствах мы бы с интересом выслушали мнение
господина Штрауса о состоянии здоровья господина Гитлера, — сказал Бернадот, —
но сейчас нам бы хотелось узнать, как чувствуют себя заключенные Захсенхаузена
и Равенсбрюка. Сегодня мне удалось связаться с доктором Пфистером. В данный
момент он находится на территории лагеря Захсенхаузен. Он сообщил мне, что на
его просьбу передать заключенных Красному Кресту комендант лагеря полковник
Кейндель ответил категорическим отказом.
— Этого не может быть, граф, — глухо откашлявшись, сказал
Гиммлер.
— Полковник Кейндель сослался на ваше распоряжение, — сказал
Бернадот, — там около сорока тысяч голодных истощенных людей. В основном
женщины и дети. Вы обещали дать нам возможность спасти их, господин Гиммлер.
Гиммлер начал переговоры с Бернадотом еще в феврале 1945-го.
Красный Крест и правительства нейтральных стран предложили рейхсфюреру сделку.
Они готовы были стать гарантами его личной безопасности в том случае, если он
прекратит уничтожение десятков тысяч заключенных концлагерей и даст возможность
правительствам Швейцарии и Швеции вывезти этих людей на свои территории.
Гиммлер колебался. Он боялся гнева фюрера. Ему трудно было беседовать с графом
Бернадотом. Он робел перед аристократами. Но главное, он живо представлял, что
будет, когда все кончится и уцелевшие заключенные заговорят.
— Они все равно заговорят, Гейни, — объяснял ему Штраус, —
они заговорят, даже если уничтожить всех до одного. Голоса зазвучат
оглушительно громко, но совсем не долго их будут слушать. Сначала, конечно, в
нас полетят камни, нас станут судить. Одно из самых острых удовольствий —
судить и казнить. Однако чем острее удовольствие, тем оно скоротечней.
Праведный гнев увянет, в пламени речей обуглятся красивые слова. Всему дадут определения.
Мы — злодеи, палачи, они — невинные жертвы. Кого-то из нас повесят, кого-то
посадят. Выживут, останутся на свободе только самые сильные и умные из нас.
Таков закон природы. Мучеников будут жалеть, бесплатно лечить. По всей Европе
поставят памятники их страданиям. Но довольно скоро станет неловко и скучно
говорить об этом. Страны-победительницы будут долго, нудно делить трофеи,
займутся своими рутинными склоками. Пройдет двадцать, тридцать, пятьдесят лет.
Их, мучеников, забудут. Нас, палачей, никогда. Но память о нас приобретет
совсем новые черты, привлекательные, таинственные. Божьи детки любят страшные
истории. Им без этого скучно.