Миха не мог не слушать ее. Она говорила, как хороший, умный
доктор. Она говорила о его здоровье. Она обращалась к нему на вы. Миха очень
дорожил своим здоровьем, и ему нравилось, когда к нему обращались на вы. Голос
ее звучал нежно, сочувственно. Она не дергалась, не пыталась вырваться. Он
внимательно слушал ее. Тревожно косился на свою руку и не заметил, что дуло
сместилось, уже не упиралось американке в висок, а смотрело чуть в сторону. Он
отвлекся и пропустил самое важное: опер успел бесшумно соскользнуть с
подоконника.
В следующее мгновение Миха взвыл от боли, согнулся пополам,
выронил пистолет, отпустил американку, стал хватать ртом воздух. Перед глазами
плавали огненные круги, в ушах звенело. Опер применил какой-то очень знакомый
болевой прием, и Миха пытался понять, какой именно. Он сам знал кучу приемов,
учил им своих пацанов в «Викинге». Теоретически он мог бы сейчас попробовать
отбиться, уложить здесь всех к едрене фене. Герой какого-нибудь боевика точно
отбился бы. Но героям боевиков не бывает больно. А Михе было дико больно, жалко
себя и страшно. Ну отобьется, уложит. А дальше что?
Американка молча быстро обыскала его, вытащила маленький
набор отмычек и ключи от машины. Опер держал его на прицеле.
Еще через минуту Миха лег на кухонный пол, лицом вниз,
прижался щекой к холодному кафелю. Он видел перед собой облезлые ножки
табуреток, слышал голоса, но все в тумане. Руки его были вывернуты назад. Американка
связывала их обычным бинтом. Майор сидел рядом на корточках и держал дуло у его
головы. В левой у него был телефон. Он вызывал группу, потом говорил с какой-то
Зинаидой Ивановной. Отложив трубку, он обратился к Михе.
— Кто тебя прислал?
Миха молчал. Ему вдруг все стало безразлично, захотелось
спать, такая тоска навалилась. Он подумал, что если заснет, то проснется уже
дома, в своей постели, как будто ничего не было.
— Я ведь пальну сейчас, — сказал майор, — кто тебя прислал?
Ну, быстро!
— Пальнет, — подтвердила американка, — давай, дружок,
колись. У тебя нет вариантов. Скажешь, кто прислал, останешься жив.
Миха затылком чувствовал твердый холодок дула. Опер мог
правда замочить его здесь и сейчас. Ничего ему за это не будет. Оперу очень
этого хотелось, от него волнами исходила смертельная угроза. У Михи волоски на
всем теле поднялись дыбом.
— Я не хотел, — пробормотал он, — я только перстень взять.
— Какой перстень? Чей? — опер вжал дуло в затылок еще
крепче.
— Друг попросил, — Миха зажмурился, — честное слово, я не
хотел.
— Как фамилия друга? Ну? Быстро!
— Приз, — простонал Миха, жалобно растягивая «и».
— У кого ты должен был взять перстень?
— У девки. У этой… которая…
— Которая — что?
— Не знаю… убери пушку… убери, скажу.
Дуло отлипло от затылка, но все равно было рядом. Говорить
Миха уже не мог. Только выл, тонко и протяжно. Они больше не задавали вопросов.
На кухне появился еще один человек. Миха приоткрыл глаза, увидел застывшие мужские
ноги в обтрепанных джинсах и байковых тапках. Майор поднялся, они оставили Миху
лежать, отошли, исчезли из поля зрения, но были где-то рядом. До Михи доносился
их невнятный шепот. Потом послышалось шарканье, и старческий испуганный голос
забормотал:
— Господи, какой ужас! Да-да, я понял, у меня был где-то
капроновый шнур, или что-то в этом роде, я сейчас посмотрю. Маша, когда вы
освободитесь, пожалуйста, загляните к Васе. С ней что-то не то, она дрожит,
тяжело дышит. Глаза закрыты, и слезы текут.
* * *
У Штрауса слезились глаза, от этого заложило нос. Он не мог
нормально дышать. Правая рука занемела. Палец лежал на спусковом крючке, но не
слушался. Штраус перестал чувствовать руку, от кисти до плеча, словно ее
парализовало.
В первый раз такое случилось на площади, когда он не сумел
выстрелить в инвалида. Второй — в лагере, когда еврейская девушка разбила ему
нос. Сейчас опять. Он понял это слишком поздно. Возможно, если бы клевому
запястью не был пристегнут заветный чемоданчик, Штраус сумел бы быстро и
незаметно перехватить свой пистолет и выстрелить левой. Время на это у него
имелось. Палить в американца лейтенант не собирался. Он хотел проверить
документы и проводить до контрольного пункта. Но, увидев у своей груди дуло
«Вальтера», дал короткую очередь из автомата.
Лейтенант потом еще много лет рассказывал, и детям своим, и
внукам, родственникам и друзьям, как чуть не погиб в Берлине, в один из
последних дней войны, в доме на Вильгельмштрассе.
Перед ним появился, словно из-под земли, странный человек в
штатском. Вроде бы американец, но кто на самом деле — неизвестно. Его красивый
«Вальтер» дал осечку. А через секунду рядом рвануло очень сильно, начался
массированный артобстрел, надо было мотать скорей, от греха подальше. Лейтенант
едва успел выскочить, в дом попало сразу несколько снарядов, стены рухнули. Так
и не удалось узнать, кто это был: американец, немец, черт из табакерки. Его
завалило обломками вместе с чемоданчиком и документами, которые он так и не
показал лейтенанту.
Потом по дымящимся развалинам дома на Вильгельмштрассе
шныряли, как тени, оборванные, голодные, безумные люди. Поживиться им было
нечем. Повезло только одному. Из-под обломков торчала рука. На мертвом пальце
поблескивал перстень. Мародер снял его, завернул в бумажку, положил в карман и
был счастлив, когда через пару дней удалось обменять эту глупую побрякушку на
банку американской тушенки.
Боль была быстрая и жгучая. За ней последовал свист, вой,
треск, месиво звуков, медленные ритмичные вспышки синеватого света, мрак, опять
свет. В каждой вспышке содержались тысячи подвижных картинок, в звуковом хаосе
можно было различить рваные нити отдельных звуков: шепот, крик, хоровое пение,
карканье кладбищенских ворон и ораторов с трибун, плеск знамен, грохот военных
оркестров, плач, вопли ужаса и лай партийных приветствий. На картинках были
люди с одинаковыми лицами. Ряды близнецов, то в полосатых пижамах заключенных,
то в военной форме, то в джинсах и футболках, на которых отштампованы портреты
какого-то человека. Близнецы качались, взявшись за руки, синхронно открывали
рты, пели что-то дружным хором, прыгали и тянули вверх руки, похожие на белую
траву. Маршировали колоннами, работали у громадных конвейеров, иногда
разбегались, заполняли собой пространства, похожие на города, забивались в
мелкие ячейки серых огромных зданий, потом опять стекались в единую массу, как
ртуть из разбитого градусника. Они не имели ни пола, ни возраста, ни чувств, ни
мыслей, они даже не знали, что живут, и умирали легко, по команде. Они умирали,
а новые не рождались. Не было жизни. Отто Штраус разгадал ее тайну. Разгадка
оказалась простой, как все гениальное: смерть. Его личная смерть. Его вечность,
которая состояла из четкой смены света и мрака, семьдесят вспышек в минуту, в
ритме здорового пульса. Черная глухая тоска чередовалась со вспышками
синевато-белой, ослепительной злобы. И так всегда, без конца и начала.