В день своего двенадцатилетия, 21 июля 1884 года, девочка бросила грызть ногти (правда, лишь на руках), проявив великолепную силу воли (двадцать лет спустя она точно так же покончила с курением). По чести говоря, можно было бы привести список кое-каких поблажек – к примеру, блаженное впадение в усладительный грех на Рождество, когда уже не встретишь Culex chateaubriandi Брауна. Новое и уже нерушимое решение было принято ею на Святки, после того как мадемуазель Ларивьер пригрозила натереть бедной Аде кончики пальцев французской горчицей и привязать к ним жокейские колпачки из зеленой, желтой, оранжевой, красной и розовой шерсти (желтый указательный поистине представлял собой trouvaille).
Вана – вскоре после праздничного пикника – нежным наваждением обуяла потребность целовать руки своей душечки, и ногти ее, хоть все еще квадратноватые, окрепли достаточно, чтобы справляться с невыносимым зудом, терзавшим здешних детишек в разгар лета.
В последнюю неделю июля в этих местах с дьявольским постоянством появлялись самки шатобриановых комаров. Шатобриан (Шарль) был не первым, кого эта тварь покусала… но первым, кто посадил обидчицу в пузырек и с воплями мстительной радости отволок к профессору Брауну, который и сочинил поспешно-развязное «Предварительное описание» («маленькие черные щупики… стекловидные крылья… при определенном освещении желтоватые… надлежит истребить, дабы иметь возможность держать окна открытыми», «Бостонский энтомолог», август 1840-го, быстрая работа!), – этот Шатобриан вовсе не приходился сродственником великому поэту и мемуаристу, рожденному между Парижем и Танье (лучше бы приходился, сказала Ада, любившая скрещивать орхидеи).
Mon enfant, ma sœur,
Songe à l’épaisseur
Du grand chêne a Tagne;
Songe à la montagne,
Songe à la douceur…
…расчесывая когтями или ногтями места, которые уже навестили мохноногие насекомые, отличавшиеся неуимчивой и нерассудительной жаждой крови Ады и Арделии, Люсетты и Люсили (размножаемых зудом).
Этот «бич божий» появлялся с такой же внезапностью, с какою и исчезал. Комары оседали на ладные голые руки и ноги даже без намека на гудение, в своего рода recueilli молчании, отчего внезапный укол их воистину адских хоботков отзывался – по контрасту – медным взревом полкового оркестра. Минут через пять после нападения – в потемках, между ступенями веранды и остервенелым от сверчков садом – возникало жгучее раздражение, на которое люди сильные и хладнокровные не обращали внимания (твердо зная, что оно продлится всего только час), но любимые, слабые, сладострастные не упускали возможности чесать, чесать и чесать до узюмления (столовское словцо). «Сладко!» – бывало, вскрикивал Пушкин, в связи с иным, в Юконе водившимся видом. Всю неделю, последовавшую за днем ее рождения, с несчастных ногтей Ады не сходили гранатовые пятна, а после особенно упоенного, самозабвенного расчесывания по голеням ее буквально струилась кровь, жалостно видеть, размышлял озабоченный обожатель, а все же не лишено стыдного обаяния, – ибо и в самом деле, кто мы в этом удивительном мире, как не гости и испытатели? – ведь верно, верно.
Бледная кожа девочки, на взгляд Вана столь волнующе тонкая, столь беззащитная перед зверской иглой, была тем не менее крепка, как самаркандский шелк, и выстаивала против всех покушений на самоосвежевание, когда бы Ада – с глазами, словно подернутыми дымкой эротического транса, с которым Ван уже понемногу свыкся во время их безудержных поцелуев, с приоткрытыми губами, с зубами, покрытыми глянцем слюны, – ни принималась всеми пятью перстами скрести розовые бугорки, порожденные укусами редкого насекомого, – ибо он действительно редок и удивителен, этот комар (описанный почти одновременно двумя сварливыми стариками, – вторым был Броун, филадельфийский диптерист, значительно превосходивший ученостью бостонского профессора), – и редок и радостен был облик моей любимой, старавшейся утолить вожделение своей драгоценной кожи, оставляя на пленительной ножке сперва перламутровые, потом рубиновые полоски и обмякая на краткий миг от блаженства, в которое, словно в вакуум, с обновленным неистовством врывался свирепый свербеж.
– Послушай, – сказал Ван, – если ты не остановишься, как только я досчитаю до трех, я открою вот этот нож (открывает нож) и пропорю себе ногу, чтоб она стала твоим под стать. Ну умоляю тебя, грызи хоть ногти, что ли! Все будет лучше этого.
Может быть, оттого, что жизненные соки Вана отличались большею горечью – даже в те счастливые дни, – шатобрианов комар никогда им особенно не увлекался. Ныне он, кажется, исчезает, ибо и климат стал попрохладнее, и какие-то остолопы затеяли осушать чарующе тучные топи вокруг Ладоры, как равно и невдалеке от Калуги, Коннектикут, и Лугано, Пенсильвания. (Небольшая популяция – сплошь самки, раздувшиеся от крови удачливого поимщика, – не так давно была, как мне говорили, отловлена в расположенных далеко от названных стаций местах обитания, нахождение коих держится в тайне. Приписано Адой.)
18
Не только в возрасте слуховых трубок – когда оба стали, как выражался Ван, «хи-хи-хилыми старичками», – но и в ранней юности (лето 1888-го) они находили ученое упоение, воссоздавая начальную эволюцию их любви (лето 1884-го), первые ее откровения, причудливые расхождения в зияющей провалами летописи. Ада сохранила лишь несколько – в основном ботанических и энтомологических – страниц своего дневника, поскольку, перечитав, сочла его тон неискренним и манерным; он уничтожил свой целиком из-за кривого, школярского слога, сочетавшегося с бездумным и лицемерным цинизмом. Оставалось полагаться на устную традицию, на взаимную правку общих воспоминаний. «And do you remember, а ты помнишь, et te souviens-tu» (с неизменно подразумеваемой кодеттой этого «а», предваряющего бусину, которую предстояло вернуть в разорванное ожерелье) стало в их разгоряченных разговорах привычным зачином каждой второй фразы. Взвешивались календарные даты, перебиралась и переменялась очередность событий, сравнивались сантиментальные меты, пылко анализировались колебания и решения. Если воспоминания их по временам не сходились, причиной тому была скорее разность полов, чем характеров и темпераментов. Обоих забавляла отроческая неловкость жизни, обоих печалила приходящая со временем умудренность. Ада имела склонность усматривать в тех первых шагах чрезвычайно последовательный и расточительный рост, может быть, неестественный, может быть, единственный в своем роде, но в целом восхищающий ровностью разворота, не допускавшей каких-либо животных порывов или спазмов стыда. Память же Вана против воли его отбирала эпизоды особого толка, навек заклейменные грубыми и горькими, а порой и прискорбными телесными корчами. Она осталась при впечатлении, что нежданно-негаданно открывшиеся ей неутолимые наслаждения и Вану выпали лишь ко времени, когда она сама их познала, – то есть после нескольких недель накопления ласк; первые свои физиологические реакции на них она стыдливо оставила без внимания, сочтя их родственными детским забавам, которым она предавалась прежде и которые мало имели общего с сиянием и остротой индивидуального счастья. Ван же, напротив, не только мог бы свести в общую ведомость каждое из бесцеремонных содроганий, которые ему приходилось утаивать от нее, пока они не стали любовниками, но и подчеркивал философские и нравственные различия между разрушительной мощью самоудовлетворения и ошеломительной негой открытой и разделенной любви.