– Мы после соберем твои слезы, – сказал он. – Я не в состоянии ждать.
Она раскрыла губы, прильнув к нему в жарком и трепетном поцелуе, но, стоило ему попытаться задрать ее платье, отстранилась, пролепетав насильный отказ, ибо дверь ожила: два кулачка колотили по ней снаружи, в хорошо известном Аде и Вану ритме.
– Здравствуй, Люсетта! – крикнул Ван. – Уходи пока, я переодеваюсь.
– Здравствуй, Ван! Меня послали за Адой, не за тобой. Ада, тебя внизу ищут!
Один из жестов Ады – она прибегала к нему, если ей требовалось немедленно и немо, но сполна изобразить свои затруднения («Видишь, я была права, вот оно как, ничего не попишешь, that’s how it is»), – состоял в круговом оглаживании обеими руками незримой чашки, от ободка до донышка, сопровождаемом скорбным поклоном. К нему она и прибегла, прежде чем выйти из комнаты.
Ситуация повторилась несколько часов спустя, но на более приятный лад. К ужину Ада переоделась в другое платье, из алого ситца, и, когда они встретились ночью (в старой садовой кладовке, при тусклом свете карбидной лампы), Ван разодрал на нем молнию с такой стремительной силой, что платье едва не разлетелось надвое, обнажив все ее красы. Они еще яростно сплетались (на той же скамье, накрытой тем же, предусмотрительно принесенным с собою шотландским пледом), как вдруг наружная дверь бесшумно растворилась и через порог, словно опрометчивый призрак, скользнула Бланш. У нее имелся свой ключ, а возвращалась она с рандеву со старым бургундцем по имени Сорус, усадебным сторожем. Теперь она дура-дурой застыла, уставясь на молодую пару. «В другой раз стучись», – с ухмылкой сказал Ван, не потрудившись прерваться, а пожалуй, еще и обрадовавшись околдованному привидению: на Бланш была та самая горностаевая накидка, которую Ада потеряла в лесу. О, она расцвела на диво, elle la mangeait des yeux, но Ада прихлопнула ладонью фонарик, и потаскушка, раскаянно застенав, наощупь выбралась во внутренний коридор. Единственная любовь его не удержалась от смеха, Ван же вновь обратился к своим страстным трудам.
Ночь шла, а они все не могли расстаться, зная, впрочем, что, если кто-нибудь задастся вопросом, отчего это их комнаты до зари оставались пустыми, любое объяснение придется впору. Первый утренний луч уже заляпал свежей зеленой краской ящик для инструментов, когда, гонимые голодом, они наконец поднялись и мирно перебрались в буфетную.
– Что, выспался, Ван, – спросила она, безупречно подделывая голос матери, и на Маринином английском прибавила: – By your appetite, I judge. And, I think, it is only the first brekfest.
[100]
– Ох, – ворчливо откликнулся Ван, – бедные мои колени! That bench was cruel. And I am hongry.
[101]
Лицом друг к дружке они сидели за столиком и жевали черный хлеб с маслом, ломтики вирджинской ветчины и настоящего эмментальского сыра – тут был еще горшочек прозрачного меда: чета веселых кузенов, совершивших, точно дети в старинной сказке, «налет на ледник», – и дрозды сладко свистали в ярко-зеленом парке, и темно-зеленые тени неторопливо вбирали когти.
– Мой преподаватель в театральной школе, – сказала она, – считает, что я больше гожусь для фарса, чем для трагедии. Если б там только знали!
– А тут и знать нечего, – возразил Ван. – Ничего же не изменилось, решительно ничего! Хотя это лишь общее впечатление, света там было маловато, чтобы различить все детали, мы вникнем в них завтра на нашем маленьком острове: «My sister do you still recall…»
– Ой, перестань! – сказала Ада. – Я покончила с этой белибердой – petits vers, vers de soie…
– Ну-ну! – воскликнул Ван. – Некоторые рифмы обнаруживали великолепное акробатическое искусство, какого не ждешь от ребенка: «Oh! qui me rendra, ma Lucile, et le grand chêne and zee big hill».
[102] Малютка Люсиль, – прибавил он, стараясь шуткой разогнать ее хмурость, – малютка Люсиль обратилась в такой персик, что я, пожалуй, переключусь на нее, если ты и дальше станешь вот этак кукситься. Помню, в первый раз ты разозлилась на меня, когда я запустил камнем в статую и вспугнул дуплянку. Какова память!
У нее с памятью хуже. Слуги, наверное, скоро поднимутся, полагала она, тогда можно будет получить что-нибудь горячее. А то выходит не еда, а нуда.
– Ты чего вдруг сникла?
Сникнешь тут, сказала она, столько всего навалилось, она до того запуталась, что, пожалуй, сошла бы с ума, если б не знала, что совесть ее чиста. Наверное, самое лучшее – объяснить ему все своего рода притчей. Она вроде той девушки из фильмы, которую он скоро увидит, увязшей в терниях тройной трагедии, суть которой ей приходится скрывать, чтобы не лишиться своей единственной любви, стрекала стрелы, острия терзаний. Она вынуждена, таясь, сражаться с тремя истязаньями сразу – пытаться пресечь гнусно тягостный роман с женатым мужчиной, которого ей попросту жалко; пытаться удушить на корню – на липком и красном корню – сумасбродное приключение с симпатичным молодым дураком, которого даже жальче; и пытаться сохранить в неприкосновенности любовь единственного мужчины, в котором вся ее жизнь и который выше жалости, выше ее убогой женской жалости, потому что, как говорится в сценарии, эго его богаче и горделивее всего, что способны вообразить эти два червяка.
Кстати, что сталось с бедными червяками после безвременной кончины Кролика?
– А, я дала им вольную (махнув куда-то рукой), выпустила – одних рассадила по подходящим растениям, других, окукленных, закопала в землю, сказала, бегите, пока птицы не смотрят или, увы, притворяются, будто не смотрят.
– Так вот, чтобы покончить с моей притчей, а то ты все перебиваешь меня и уводишь в сторону, – меня в некотором смысле тоже раздирает троица тайных терзаний, и главная мука моя – честолюбие. Я понимаю, что никогда не стану биологом, моя страсть к ползучим тварям хоть и велика, но не захватывает меня целиком. Я понимаю, что навсегда сохраню любовь к орхидеям, грибам, фиалкам, и ты увидишь еще не раз, как я ухожу одиноко бродить по лесам и одиноко возвращаюсь с единственной маленькой лилией; но и с цветами, при всей их неотразимой прелести, мне тоже придется покончить, дай только набраться сил. Остается неодолимое устремление и неодолимый ужас: греза о самой синей, самой далекой, самой крутой из сценических высей – и по милости этой грезы я, скорее всего, обращусь в еще одну старую деву на паучьих ножках, преподающую в театральной школе, знающую (о чем и ты, мой блудный брат, так часто твердил), что пожениться нам не удастся, и постоянно видящую перед собой ужасный пример трогательной, третьесортной, бестрепетной Марины.