В любви же она, при том что отрочество ее было во многих иных отношениях исполнено скорбей и сомнений, стала еще отзывчивей и истовей, чем в пору ненатурально страстного детства. Усердному исследователю клинических случаев, доктору Вану Вину так и не удалось окончательно совместить в своих представлениях пылкую двенадцатилетнюю Аду с какой-либо из описанных в его заметках английских девочек – лишенной и преступных, и нимфоманиакальных наклонностей, прекрасно развитой в умственном отношении, духовно удовлетворенной и вообще совершенно нормальной, – хотя подобные девочки во множестве расцветали (и отцветали впустую) по обветшалым замкам Франции и Эстотии, о чем свидетельствуют пухлые романы и маразматические мемуары. А исследовать и анализировать свою страсть к ней Вану было еще труднее. Вспоминая, негу за негой, сеансы в «Вилла Венус» или свои совсем еще ранние посещения борделей на берегах Ливиды и Ранты, он убеждался в том, что волнение, вызываемое в нем Адой, не идет со всем этим ни в какое сравнение, ибо простая прогулка ее пальца или губ вдоль его вздутой вены немедля порождала delicia
[113] не только более мощные, но по существу своему отличные от тех, что вызывались самым медлительным «уинслоу» самой дельной и юной гетеры. Что же в таком случае поднимало животный акт на уровень даже высший, нежели уровень точнейшего из искусств или неистовейшего из безумств чистой науки? Довольно ли будет сказать, что, предаваясь любви с Адой, он открывал для себя язвящие наслаждения, огонь, агонию высшей «реальности»? Реальности, скажем точнее, лишившейся кавычек, бывших ей вместо когтей, – в этом мире, где независимые и своеобычные умы вынуждены цепляться за вещественность, а то и раздирать ее в клочья, дабы отогнать от себя безумие или смерть (каковая есть господин всех безумий). Пока длились одно или два содрогания, он пребывал в безопасности. Новая нагая реальность не нуждалась ни в щупальцах, ни в якорях; она существовала лишь миг, но допускала воспроизведение, частое настолько, насколько он и она сохраняли телесную способность к соитию. Окрас и огонь этой мгновенной реальности зависели единственно от личности Ады – такой, какой она представала в его восприятии. Она ничего не имела общего с добродетелью или с тщетой добродетели в широком смысле последнего слова – скажем больше, впоследствии Вану мерещилось, будто он во всех нежных восторгах того лета сознавал, что Ада мерзко изменяла ему, изменяет и ныне, – точно так же, как она задолго до его признаний знала, что в пору их разлуки он время от времени использовал живые механизмы, у которых перенатуженные мужчины находят минутное облегчение, как то описано, с присовокуплением многих гравюр и фотографий, в трехтомной «Истории проституции», прочитанной ею то ли в десять, то ли в одиннадцать лет, между «Гамлетом» и «Микрогалактиками» капитана Гранта.
Для осведомления ученых, которым предстоит, тайком распаляясь (и они тоже люди), читать этот запретный мемуар в тайных расселинах библиотек (там, где благоговейно хранятся побасенки и похвальбы полусгнивших похабников), – автор его считает необходимым приписать на полях гранок, которые героически правит прикованный к постели старик (ибо эти длинные и скользкие змеи добавляют заключительный штрих к печалям писателя), еще несколько [конец предложения разобрать невозможно, но, по счастью, следующий абзац был криво нацарапан на отдельном листке блокнота. – Приписка издателя].
…об упоительности ее личности. Ослы, которым может и впрямь показаться, будто мое, Вана Вина, и ее, Ады Вин, соитие – где-то в Северной Америке, в девятнадцатом веке, – будучи наблюдаемым в звездном свете вечности, представляет собой лишь одну триллионную от триллионной части истинной значимости этой плевой планеты, пусть отправляются со своими воплями ailleurs, ailleurs, ailleurs (в английском и русском отсутствует необходимый звукоподражательный элемент; Старина Вин добр), ибо под микроскопом реальности (каковая, в конце концов, есть всего лишь реальность, не более) упоительность ее личности являет сложнейшую систему тех тонких мостков, по которым чувства, – смеясь, обнимаясь, бросая в воздух цветы – проходят от мездры к мозгу, систему, которая всегда была и навеки останется формой памяти, даже в самый миг ее восприятия. Я слаб. Я дурно пишу. Я могу умереть нынче ночью. Мой волшебный ковер больше уже не скользит над коронами крон, над зиянием гнезд, над ее редчайшими орхидеями. Вставить.
36
Педантичная Ада сказала однажды, что рыться в словарях ради чего бы то ни было, кроме поисков точного выражения – в образовательных или художественных целях, – это занятие, место которому где-то между подбором цветов для букета (способным, говорила она, в пору заносчивого девичества показаться умеренно романтичным) и составлением красочных коллажей из разрозненных бабочкиных крыльев (забава всегда вульгарная, а зачастую и просто преступная). Per contra,
[114] внушала она Вану, словесный цирк – «слова-акробаты», «фокусы-покусы» и прочее – быть может, искупается качеством умственных усилий, потребных для создания великих анаграмм или вдохновенных каламбуров и, уж во всяком случае, не исключает услуг, неохотных или любезных, со стороны словаря.
Вот почему она приняла «Флавиту». Название этой построенной на тасовке и перетасовке букв старинной русской игры, столь же азартной, сколь хитроумной, происходит от слова «алфавит». Около 1790 года она была очень модной по всей Эстотии и Канадии, затем, в начале девятнадцатого века, ее возродили к жизни «безумные шляпники» (как некогда называли жителей Нового Амстердама), затем, после недолгого забвения, году этак в 1860-м, состоялось ее триумфальное возвращение, а ныне, целое столетие спустя, изобретенная заново неким гением, ничего не ведавшим о ее исходной форме или формах, она, как мне говорили, сызнова входит в моду под названием «Скрэббл».
В пору Адиного детства почти во всех больших загородных усадьбах играли в коренную, русскую ее разновидность, требовавшую 125 фишек с буквами. Цель игры состояла в том, чтобы построить ряды и шеренги слов на 225-клеточной доске. Из этих клеток 24 были коричневыми, 12 черными, 16 оранжевыми, 8 красными, а остальные золотисто-желтыми (т. е. флавиновыми, в соответствии с исходным названием игры). Каждой букве русского алфавита отвечало некоторое количество очков (редкостной «Ф» целых десять, дюжинной «А» всего одно). Коричневый цвет удваивал вес буквы, черный утраивал. Оранжевый удваивал, а красный утраивал сумму очков, набираемых словом. Люсетта вспоминала впоследствии, какие чудовищные обличия принимали в бреду, порожденном свирепой стрептокковой лихорадкой, свалившей ее в Калифорнии в сентябре 1888-го, триумфы ее сестры по части удвоения, утроения и даже удевятерения (при прохождении через две красных клетки) стоимости слов.
Приступая к игре, ее участники брали по семь фишек из ящичка, в котором те лежали лицом вниз, и затем по очереди выставляли на доске свои слова. Игроку, делавшему первый ход, надлежало всего лишь разместить на пустой доске любые две или все семь букв так, чтобы закрыть помеченную сверкающим семиугольником центральную клетку. В дальнейшем одна из уже стоявших на доске букв использовалась в качестве зародыша для образования нового слова, вертикального или горизонтального. Побеждал игрок, набравший, буква за буквой или слово за словом, больше всего очков.