Без десяти пять в библиотечную неслышно проник Бут с зажженной керосиновой лампой и приглашением от Марины зайти к ней поболтать. Проходя мимо глобуса, Бут тронул его и недовольно оглядел испачканный палец.
– Планета совсем запылилась, – сказал он. – Бланш надо отослать обратно в деревню. Elle est folle et mauvaise, cette fille.
– Хорошо-хорошо, – буркнул Ван, вновь углубляясь в книгу. Бут вышел, продолжая покачивать нелепо остриженной головой, а Ван, зевнув, выпустил Раттнера, и тот соскользнул с черного дивана на черный ковер.
Когда он опять взглянул на часы, те собирались с силами, чтобы пробить. Он торопливо вскочил с кушетки, припомнив, что сюда только что заглядывала Бланш с просьбой пожаловаться Марине на мадемуазель Аду, в который раз отказавшуюся подвезти ее до «Пивной башни», как именовали сирую девушкину деревушку здешние остряки. Несколько мгновений краткий и мутный сон оставался столь тесно сплетенным с действительными событиями, что, даже припомнив Бута, ведущего пальцем по ромбовидному полуострову, на который (как сообщалось в раскрытой на библиотечном столе ладорской газете) только что высадились союзники, он все еще продолжал отчетливо видеть Бланш, протирающую Крым одним из оброненных Адой носовых платков. По улиточной лестничке он взлетел в ватер-клозет детской; услышал, как где-то вдали гувернантка со своей несчастной воспитанницей на два голоса читают бредовую «Беренику» (каркающее контральто сменял лишенный всякого выражения тоненький голосок); и решил, что Бланш, то есть Марина, скорее всего, желает узнать, всерьез ли он говорил днями о своем намерении поступить на военную службу, как только ему исполнится девятнадцать, – добровольцев, не достигших этого возраста, не принимали. Он поразмыслил с минуту и над тем прискорбным обстоятельством (хорошо известным ему по его штудиям), что смешение двух реальностей – одной в одинарных, другой в двойных кавычках – представляет собою симптом надвигающегося безумия.
Ненакрашенная, простоволосая, в самом старом своем халате (Педро внезапно уехал в Рио), Марина, укрывшись палевым стеганым одеялом, полулежала на красного дерева кровати и пила чай, заправленный (одна из ее причуд) кобыльим молоком.
– Присядь, попей чайку, – сказала она, – коровье, по-моему, в маленькой крынке. Да, верно. – И когда Ван, поцеловав ее весноватую руку, опустился на «иванильича» (обтянутый кожей, вздыхающий старый пуфик): – Ван, милый, я тебе хочу кое-что сказать и уверена – больше этого повторять не придется. Белле с ее вкусом к точной фразе процитировала мне cousinage-dangereux-voisinage adage – adage,
[118] верно? – всегда забываю это слово, – жалуясь, будто qu’on s’embrassait dans tous le coins. Это правда?
Мысли Вана метнулись вперед, обгоняя слова. Это фантастическое преувеличение, Марина. Сумасшедшая гувернантка однажды видела нечто похожее, он тогда переносил Аду через ручей и поцеловал ее, потому что она поранила палец на ноге. Я прославленный попрошайка из самой печальной на свете истории.
– Ерунда, – сказал Ван. – Она видела однажды, как я переносил Аду через ручей, и неверно истолковала наше спотыкающееся слияние.
– Я не об Аде, дурачок, – легонько фыркнула, колдуя над своей чашкой, Марина. – Азов, есть такой русский юморист, выводит слово «ерунда» из немецкого «hier und da», то есть «ни туда ни сюда». Ада – взрослая девушка, а у взрослых девушек, увы, свои неприятности. Мадемуазель Ларивьер говорила насчет Люсетты, конечно. Ван, эти нежности лучше оставить, и как можно скорее. Люсетте двенадцать, она простодушна, я понимаю, все это только шутки, однако она вот-вот превратится в маленькую женщину, и тут никакая деликатность лишней не будет. à propos de coins:
[119] в грибоедовском «Горе от ума», «How stupid to be so clever»,
[120] – это такая пьеса в стихах, написанная, по-моему, во времена Пушкина, – герой напоминает Софье про их детские игры и говорит:
How oft we sat together in a corner
And what harm might there be in that?
[121] —
только по-русски это звучит несколько двусмысленно, еще чашечку, Ван? (он потряс головой, одновременно, в точности как отец, поднимая руку), потому что, понимаешь, – нет, все равно ничего не осталось – вторую строчку, «и кажется, что в этом», можно истолковать и по-другому: «and in that one, meseems»,
[122] – и кажет пальцем в угол. Представь, когда мы в театре «Чайка», в Юконске, репетировали эту сцену с Качаловым, Станиславский, Константин Сергеевич, так-таки и хотел, чтобы он произвел этот cosy little gesture (уютненький жест).
– Как интересно, – сказал Ван.
Вошел пес, доковылял, кося налитым карим оком в сторону Вана, до окна, совсем по-человечески глянул на дождь и вернулся на свою грязную подстилку в соседней комнате.
– Никогда не переносил эту породу, – заметил Ван. – Таксофобия.
– А девушек – тебе ведь нравятся девушки, Ван, много их у тебя? Ты же не педераст, как твой бедный дядюшка, правда? В нашем роду встречались жуткие извращенцы, но… что ты смеешься?
– Ничего, – сказал Ван, – я лишь хочу занести в протокол, что обожаю девушек. Первую я узнал в четырнадцать лет. Mais qui me rendra mon Hélène?
[123] У нее были волосы цвета воронова крыла и кожа белая, словно сливки. Следующие оказались еще сливочнее. «И кажется, что в этом?»
– Как странно, как грустно. Грустно, потому что я почти ничего не знаю о твоей жизни, мой душка. Земские были страшными развратниками, один обожал маленьких девочек, другой raffolait d’une de ses juments, ее приходилось привязывать особенным образом – уж и не спрашивай как (в испуганном неведении взмахивает обеими руками) – всякий раз, что он навещал ее в конюшне. Кстати (à propos), никогда не могла понять, как это можно унаследовать что-нибудь от холостяка, разве что гены способны прыгать, будто шахматные кони. Я почти побила тебя в прошлый раз, надо нам будет сыграть еще – только не сегодня, сегодня мне что-то грустно. Мне так хотелось бы все про тебя знать, все-все, но теперь уже слишком поздно. Воспоминания всегда чуть-чуть «стилизованы», как говаривал твой отец, ненавистный, неотразимый мужчина, и теперь, даже если ты покажешь мне твои старые дневники, я уже не смогу изобразить какое-то душевное движение, хотя любой актрисе ничего не стоит расплакаться, вот и я уже плачу. Понимаешь (нашаривая под подушкой платок), когда дети еще такие малютки, мы и представить не можем, как мы без них обойдемся хотя бы пару дней, а после обходимся – пару недель, месяцев, потом серые годы, черные десятилетия, а там и opéra bouffe
[124] христианской вечности. Мне кажется, даже самая краткая разлука – это что-то вроде тренировок перед Элизийскими играми – кто это сказал? Я сказала. И твой костюм, он тебе очень к лицу, но ведь он тоже какой-то траурный. Что за чушь я несу. Прости мне эти глупые слезы… Скажи, могу я сделать для тебя хоть что-нибудь? Ну придумай! Хочешь шарф? – прекрасный, почти не ношенный перуанский шарф, он его бросил здесь, взбалмошный мальчишка. Нет? Не твой стиль? Ну иди. Только помни – ни слова мадемуазель Ларивьер, она ведь хотела как лучше!