– Животик можно надорвать, – сказал Ван.
– Ну, в общем, на ранчо Марина это продолжалось едва ли не каждую ночь, а часто и во время сиест; хотя, с другой стороны, в промежутках между нашими vanouissements
[210] (ее словечко) или когда у нас с ней случались месячные, выпадавшие, хочешь верь, хочешь не верь…
– Я могу поверить во что угодно, – сказал Ван.
– …выпадавшие на одни и те же дни, мы с ней были сестры как сестры, перебрасывающиеся пустыми фразами, имеющие мало общего – она коллекционировала кактусы или подучивала роль к очередным пробам в «Стерве», а я помногу читала или копировала прекрасные эротические рисунки из альбома «Запретные шедевры», который мы отыскали, àpropos, в брошенном Белле бауле, полном корсетов и хрестоматий, и, уверяю тебя, эти рисунки были куда реалистичнее живописных свитков Монг-Монга, так много работавшего в 888-м, за тысячу лет до того, как я случайно нашла их в углу одного из моих наблюдательных пунктов, Ада сказала тогда, будто на них изображены упражнения восточной гимнастики. Так проходил день, а потом загоралась звезда, и чудовищные ночницы выбирались на всех шести гулять по оконным стеклам, и мы сплетались с ней, пока не впадали в сон. Тогда-то я и узнала… – смыкая веки, заключила Люсетта, и Ван скорчился, услышав, с какой дьявольской точностью она воспроизводит делано-скромный Адин завой конечного блаженства.
В этот миг, словно в хорошо сколоченной пьесе, нашпигованной в видах разрядки потешными эпизодами, загудел медный кампофон, и в ответ не только заклацали отопительные батареи, но и сочувственно зашипела содовая в открытой бутылке.
Ван (раздраженно): «Не понял первого слова… Что-что? L’adorée?
[211] Погоди секунду». (К Люсетте): «Прошу тебя, останься». (Люсетта шепотком произносит детский галлицизм с двумя «п»). «А, хорошо» (указывая на коридор). «Извини, Полли. Так что, l’adorée? Нет? Тогда мне нужен контекст. Ах, la durée.
[212] La durée не есть… какой еще Симон? Синоним длительности. Ага. Извини еще раз, придется заткнуть эту буйную содовую. Не вешай трубку». (Орет в сторону cory door’а, как они называли в Ардисе длинный проход на втором этаже.): «Да пусть ее течет, Люсетта, какая разница!»
Он налил себе еще стакан коньяку и потратил нелепый миг на попытку припомнить, чем он, черт возьми, только что занимался, – да, поллифон.
Последний замолк намертво, но вновь зажужжал, едва он положил трубку, и в тот же миг в дверь тихо постучала Люсетта.
– La durée… Ради бога, ну что ты стучишь… Нет, Полли, ты-то как раз стучи – это я моей малышке кузине. Хорошо. La durée не есть синоним длительности, ибо оно пропитано – да, как «пропитание» – мыслью того или иного философа. А теперь что не так? Не знаешь, dorée
[213] или durée?
[214] D, U, R. Я думал, французский тебе знаком. Ах вот оно что. Пока.
– Моя типистка, пустенькая, но постоянно доступная блондиночка, не смогла разобрать написанное мною вполне разборчиво слово durée, поскольку она, по ее словам, знает французский, но не научный французский.
– В сущности, – заметила Люсетта, стряхивая с продолговатого конверта каплю содовой, – Бергсон годится только для очень молодых или очень несчастных людей, вроде этой неизменно доступной rousse.
– За уловление Бергсона, – сказал падший преподаватель, – тебе dans ton petite cas
[215] причитается четыре с минусом, никак не больше. Или мне лучше вознаградить тебя поцелуем в твой krestik – чем бы он ни был?
Морщась и свивая ноги, наш молодой Вандемонец беззвучно выругал состояние, в которое его теперь уже необратимо поверг образ четырех угольков, горящих по концам рыжего крыжа. Одним из синонимов слова «условие» является «состояние», а прилагательное «human»
[216] может быть истолковано как «мужское, постигшее мужчину» (поскольку L’Humanité означает «мужской пол»), именно в этом духе, дорогая моя, и перевел недавно Лоуден название дешевенького романа malheureux
[217] Помпье «La Condition Humaine»,
[218] в котором, кстати, слово «Вандемонец» сопровождается уморительной сноской: «Koulak tasmanien d’origine hollandaise».
[219] Выстави ее, пока не поздно.
– Если ты серьезно, – сказала Люсетта, проводя языком по губам и сужая потемневшие глаза, – тогда, мой душка, можешь сделать это прямо сейчас. Но если ты надо мной смеешься, значит ты отвратительно злой Вандемонец.
– Оставь, Люсетта, оставь, это слово означает «маленький крест», вот и все, ведь ничего же больше? Какой-нибудь талисман? Ты только что упомянула о красном шпыньке или пешке. Что-то, что ты носишь или носила на шейной цепочке? Коралловый желудек, glanduella
[220] весталок Древнего Рима? Да что с тобой, голубка моя?
По-прежнему не отрывая от него пристального взгляда, она сказала:
– Что ж, воспользуюсь случаем, объясню, хотя это одна из «нежных башенок» нашей сестры, я думала, ты знаком с ее словарем.
– А, знаю, – воскликнул Ван (трепеща от злого сарказма, кипя от непонятного гнева, который он вымещал на рыжем козленочке отпущения, на наивной Люсетте, единственное преступление которой состояло в том, что ее переполняли призраки, слетавшие с других неисчислимых губ). – Конечно, теперь я вспомнил. То, что в единственном числе составляет позорное пятно, во множественном может стать священным знаком. Ты говоришь, разумеется, о стигмах между бровей целомудренных худосочных монашек, которых попы крестообразно мажут там и сям окунаемой в миро кистью.
– Нет, все много проще, – сказала терпеливая Люсетта. – Давай вернемся в библиотеку, где ты отыскал ту штучку, торчавшую в ящичке…
– «Z» значит Земский. Как я и думал, ты похожа на Долли, которая – еще в премиленьких панталончиках – держит в кулачке фламандскую гвоздику на библиотечном портрете, красующемся над ее экскретином.
– Нет-нет, – сказала Люсетта, – это посредственное полотно, осенявшее твои штудии и любовные игры, висело в другом конце библиотечной, ближе к чулану, над книжным шкапом со стеклянными створками.