Все, что он собирался сказать Аде по онемелому дорофону, умещалось в три английских слова, сжимаясь до двух русских и полутора итальянских; однако, как Ада уверяла впоследствии, отчаянные попытки Вана достичь ее в Ардисе породили такую буйную рапсодию «приливных волн», что в конце концов подвальный котел не выдержал, и, когда она вылезла из постели, горячей воды в доме не оказалось – не оказалось, собственно говоря, никакой, – так что она накинула самую теплую свою шубку и велела Бутеллену (почтительно праздничному старику Бутеллену!) стащить вниз чемоданы и отвезти ее в аэропорт.
Тем временем Ван добрался до Алексис-авеню, с час провалялся в постели, потом побрился, принял душ и, когда снаружи донесся рокот райского мотора, едва не отодрал яростными когтями ручку выходящей на террасу двери.
При всей его атлетической силе воли, ироническом отношении к чрезмерным проявлениям чувств и презрении к плаксивым ничтожествам, Ван еще с той поры, как разрыв с Адой окунул его в муки, о которых он в своей гордыне и сосредоточенности на себе и помыслить не мог в гедоническом прошлом, отчетливо сознавал, что подвержен неизлечимым припадкам плача (воздымавшегося временами до почти эпилептической пронзительности, с внезапными, сотрясавшими его тело завоями и неиссякаемой, заливавшей нос влагой). Маленький монопланчик (наемный, судя по перламутровым крыльям и противозаконным, хотя и бесплодным попыткам приземлиться на центральном зеленом овале Парка, покончив с которыми он растаял в утренней мути, отправясь на поиски иной лужайки) извергнул первый взрыд из Вана, застывшего в махровом халате посреди террасы (ныне приукрашенной кустами синеватой таволожки в буйном цвету). Он стоял под холодным солнцем, пока не почувствовал, что кожа его обращается под махровой тканью в тазовый панцирь армадила. Сквернословя и потрясая перед грудью стиснутыми кулаками, он возвратился в теплую квартиру, выдул бутылку шампанского и позвонил Розе, покладистой горничной-негритянке, которую он далеко не в одном только смысле делил со знаменитым, получившим недавно орден криптограмматиком мистером Дином, джентльменом до мозга костей, проживающим этажом ниже. Со смешанными чувствами и непростительной похотью Ван наблюдал, как ее ладный задок перекатывается, уплотняясь, под кружевным ярмом, пока она заправляет постель, между тем как по трубам отопления к ним долетала радостная погудка ее нижнего наложника (он расшифровал-таки еще одну татарскую дорограмму, сообщавшую китайцам, где мы намерены высадиться в следующий раз!). Вскоре Роза, приведя комнату в порядок, упорхнула, и, едва Пановы напевы успели (чересчур безыскусно для человека Динова ремесла) смениться нарастающим межнациональным скрипом, расшифровать который смогло бы даже дитя, как звякнул дверной колоколец – и миг спустя белолицая, красногубая, на четыре года постаревшая Ада стояла перед содрогающимся, уже рыдающим, вечно юным Ваном, и ее струистые волосы мешались с темными мехами, оказавшимися еще роскошнее сестриных.
Он заготовил одну из тех фраз, что так хорошо выступают в дымчатых грезах, но хромают в проницательной жизни: «Я видел, как ты кружила надо мной на стрекозьих крыльях», но сломался на «…козьих» и буквально рухнул к ее ногам, к их голым подъемам в лаковых черных туфельках (фасон «хрустальный башмачок»), – приняв ту самую позу, обратясь в ту самую груду безнадежной нежности, самоотвержения, осуждения демонической жизни, в какую обращался задним числом в самой далекой из спаленок своего мозга всякий раз, что вспоминал невыносимую полуулыбку, с которой она припала лопатками к стволу последнего дерева. Незримый рабочий сцены пододвинул ей стул, и она заплакала, гладя Вановы черные кудри, ожидая, когда у него минет приступ горя, благодарности и раскаянья. Приступ мог бы продлиться и дольше, если б иное, уже телесное неистовство, с минувшего дня бродившее в его крови, не доставило Вану благословенного отвлечения.
На ней, будто на женщине, только что совершившей побег из горящего дворца и гибнущего царства, была поверх мятой ночной сорочки накинута шуба из темно-бурого, грубоостого меха морской выдры – знаменитого камчатского бобра, как называли его купцы старинной Эстотии, известного на побережии Ляски еще под именем «lutromarina»: «моя прирожденная шкура», как мило отзывалась Марина об унаследованной ею от бабушки Земской пелеринке, когда при разъезде с зимнего бала какая-нибудь дама в норках ли, нутриях или мизерном manteau de castor (beaver, или бобр немецкий), завидев ее бобровую шубу, разражалась завистливым стоном. «Старенькая», – мягко возражала Марина (то был обычный контрапункт жеманному «благодарствуйте» бостонской дамы, произносимому как бы из чрева банальных соболей или коипу в ответ на учтивую Маринину хвалу, – что не мешало даме впоследствии осудить «мотовство» этой «заносчивой актерки», по правде сказать куда менее прочих склонной выставлять себя напоказ). Адины бобры (монаршье множественное от слова «бобр») были подарком Демона, в последнее время, как мы знаем, видавшегося с нею в западных штатах гораздо чаще, чем в Восточной Эстотии в дни ее детства. Причудливый энтузиаст проникся к ней ныне такой же tendresse,
[233] какую всегда испытывал к Вану. Выражение, с которым теперь он взирал на Аду, представлялось достаточно пылким для того, чтобы заметливые дураки заподозрили, будто старый Демон «спит со своей племянницей» (между тем как на деле его все сильней занимали испаночки, становившиеся что ни год, то моложе, пока на исходе столетия Демона, шестидесятилетнего, красившего волосы в полуночную синеву, не обуяла страсть к десятилетней нимфетке с тяжелым характером). Окружающие оставались в таком неведении относительно истинного положения вещей, что даже Кордула Тобак, рожденная де Прей, и Грейс Веллингтон, рожденная Эрминина, называли Демона с его модной бородкой клинышком и оборчатыми сорочками – «преемником Вана».
Ни брат, ни сестра не смогли после припомнить (и все это, по морскую выдру включительно, не следует воспринимать как увертку рассказчика – мы в свое время проделывали штуки и потрудней), что они сказали друг другу, как целовались, как смогли совладать со слезами, как он бросил ее на кушетку, рыцарственно гордый возможностью немедля явить свой отклик на скудость ее одеяний (под жаркими мехами) – такой же была она, когда прошла со свечой в волшебном венецианском окне.
Яро налакомившись ее горлом и грудью, он, понукаемый безумным нетерпением, почти уж добрался до следующей стадии, однако она остановила его, сказав, что должна вначале принять утреннюю ванну (это и впрямь было ново для Ады), к тому же она ждет багажа, который хамы должны вот-вот приволочь из вестибюля «Монако» (Ада ошиблась подъездом, но Ван загодя подкупил преданного Кордулина швейцара, и тот чуть ли не на руках вознес ее наверх). «Быстро-быстро, – сказала Ада, – да, да, секунда-другая, и Ада восстанет из пены!» Но безумный, настойчивый Ван, скинув халат, последовал за нею в ванную комнату, где она тянулась над низкой ванной, раскручивая сразу два крана, и склонялась, вставляя бронзовую затычку; и едва он вцепился в пленительную лиру, как затычка втянулась словно сама собой, и уже через миг окунувшийся в замшевые глубины Ван был сдавлен, был укоренен меж знакомых, несравненных, алостью очерченных губ. Ада вцепилась в перекрестие парных кранов, только усилив тем сочувственный гомон воды, и Ван испустил долгий стон высвободительного облегчения, и вновь их четыре глаза смотрели в лазурный ручей Соснового Лога, и Люсетта, легонько стукнув, толчком распахнула дверь и замерла, завороженная видом волосатого Ванова зада и страшной дорожки шрамов вдоль его левого бока.