— Это, вас сюда кто привёл?
И, не мигая, впился взглядом в глаза Зари, явно пытался угадать, правду тот ответит или нет. Заря сказал, что никто, случайно набрели. А Иван с серьёзной миной добавил:
— Да скажи ты ему, скажи.
— Чего? — не понял атаман.
— Чего? — быстро повторил Евстафий.
— Что привёл нас леший. Вон в том чапыжнике хоронится, вон кривой рог-то торчит, вишь!
Строгий немигучий взгляд впился теперь в него, обшарил всего, как общупал. Иван весело осклабился, изобразив полное радушие, но Евстафий этого как бы и не заметил, был по-прежнему напряжён и строг.
— Это, а идёте куда?
— Не идём, а бегём-удираем, живот свой спасаем. Не видишь, что ль, кто мы?
— Это видно.
Заря тоже, конечно, внимательно приглядывался к мужику, прикидывая, можно ли ему доверять, как и Иван. Наконец сказал, что дело — не великое: надо им схорониться недели на две от драгун, которые за ними гнались и, наверное, всё ещё гонятся, рыщут.
— Пособишь — наградим щедро. Вот задаток.
И, как на хуторе, протянул тоже два рубля. Но Евстафий их не взял, сказал, это успеется, а пособить пособит, чтоб собирались, счас и пойдут. «Уж больно быстро согласился!» — подумал Иван, и Заря явно о том же подумал, ибо чуть приметно дёрнул левым веком — был у них такой знак. И Иван вроде с полным простодушием спросил:
— Отчего ж так легко согласен? Деньги любишь?
А тот вдруг посветлел лицом и сказал:
— Это, много будешь знать — скоро состаришься, слыхал?
— Но коль придут драгуны, вам-то знаешь что будет?
— Не придут! — убеждённо сказал Евстафий.
— А коль? Мы ж стрелять будем.
— Не будете. Это, я вас в другом месте схороню — надёжно.
И повёл ватагу не в деревню, а в сторону, через вековой бор, потом через недолгий чащобный осинник-ольховник, за которым открылось бескрайнее ровное жидкое редколесье, оказавшееся гигантским болотом-зыбуном, то есть топким гиблым болотом, усеянным пёстрыми дурманно пахучими цветами, среди которых были и в рост человека, с пышными белыми шапками, и какие-то другие высоченные, с розовыми метёлками. Оно лежало под большим предвечерним солнцем спокойно, тихо, будто грелось, нежилось в его тёплых лучах и звало, манило погреться и их меж её дивными цветами, над которыми порхали бабочки, гудели пчёлы. Евстафий сказал, что по-ихнему это — чаруса, что в ней есть единственная твёрдая тропа и все должны идти теперь за ним только затылок в затылок, не делая ни шагу в сторону. Кто шагнёт — высокий травостой вмиг просядет под ногами, прорвётся, и человек окажется в студенистой липкой трясине, которая всосёт, заглотит так, что не будет никаких сил вырваться, и через минуту следа никакого не останется, будто и не было никогда никого на этом месте.
Идти пришлось долго, и было тяжело столько времени неотступно следить, куда ступил впередиидущий, и ступить точно туда же. Каждый ведь нёс ещё оружие и боевой припас, тащили и то, что взяли в Работках у Шубина, тащили и какие-то свои котомки, кисы, одёжку. Поэтому все страшно обрадовались, когда вышли наконец на твёрдое возвышение в редких могучих соснах. Евстафий объявил, что это остров, и, пройдя ещё немного в глубь него, они оказались на просторной поляне, на которой были большие высокие землянки с дощатыми и жердяными дверьми, были земляные печурки, ещё какие-то земляные строения, был глухой сруб, высоко поднятый над землёй на толстых столбах, были две аккуратные поленницы дров и колодец с очень высоким журавлём.
— Жил, что ль, кто? Или хоронился?
— Какая разница, — ответил темнолицый.
Рассыпавшаяся по необычному поселению ватага с любопытством всё рассматривала — и уже заскрипели двери землянок, лязгало складываемое оружие, кто-то басил: «Чур, ляжу тут, у двери!», надсадно взвизгнул колодезный журавль, кто-то удивлённо матюгнулся: «Глянь-ко, туды-растуды, — лавка долблёная!» Потянуло табачным дымом — это мосластый Никишка сидел уже на траве, привалившись к срубовому столбу, и громко сосал-распалял свою фарфоровую голландскую трубку, которую носил всегда за пазухой и которую мог сосать целые дни напролёт. Евстафий крикнул ему:
— Эй, это, у амбара, с огнём сторожней!
И Заре, Ивану, и Камчатке:
— В амбаре — жито. И жерновок есть. А там вон — баня, каменка.
— Гы-ы-ы! — возликовал Камчатка. — Земляная!
Он был лютый парильщик. И Заря с удовольствием повёл плечами — тоже любил попариться.
— Это вон — вон и вон! — погреба с припасом. Увидите. Дичину настреляете. И зайцев. Медведи ходят. Сохатые.
— Сюда?! Через трясину?!
— Это у нас тропа одна, а у них сто. Через три дня приду. Живите.
— Не жизнь, а рай земной, не захочется и домой. Может, останешься?
Евстафий этих слов будто не слышал. Уже часа три был с ними, привёл в такое место, а глядел по-прежнему сурово, отчуждённо, непроницаемо, и что он за человек, никто так и не понял. И что у него на уме, тоже невозможно было угадать. И ни разу не улыбнулся, не усмехнулся.
— Через три дня? А если не придёшь?
— Боитесь?
— Боимся не боимся, а как уйти-то?
— Это, сказал, приду — приду.
— А вдруг драгуны, вдруг медведь нападёт, мало ли?
— Сын придёт. Или ещё кто.
— Ты ж сказал, что только один тропу знаешь.
— Боитесь!.. Разбо-о-ойники! — презрительно махнул рукой и пошёл к болоту. И болотом-чарусой прямо на садившееся большое красное-красное солнце, прямо будто в него вошёл, — красное, будто расплавился в нём, в его огне, — куда невозможно было смотреть! — но многие смотрели, и Иван смотрел, и Заря, и Муромец, многие, потому что это было необычно и как-то тревожно, как он шёл в это красное-красное — и расплавился, растворился в нём.
XXII
Припас оказался добрый: вскоре ели ячневую кашу, кислую капусту, и сальца всем помаленьку перепало.
А потом два дня только и делали, что дрыхли, отходили от погони. Кашевары встанут, чего-нибудь наварят, напекут, остальных побудят, все поедят, долговязый Никишка, Заря и ещё трое-четверо подымят трубками, и снова все на боковую по землянкам или прямо под соснами на траве, или на пружинистой скользкой пахучей хвое. Но это только днём — дни стояли тёплые, ясные. А ночами столько было комарья, что и в землянках засыпали-просыпались под их то накатывающийся, то откатывающийся свирепый звон и поднимались все в зудящих волдырях. Ничто не спасало, чем ни закрывались, во что ни заворачивались — пролезали и жрали. И всё-таки две ночи дрыхли почти все. Иван никогда в жизни столько не спал. В третью ночь уже просто лежал совсем отдохнувший, лёгкий — во всём теле была лёгкость и в душе, — ни о чём особо не думал, комарье уже не гнал, только давил сильно насосавшихся, глядел на щели в двери — ночь была светлая, ждал, когда щели высветлятся совсем и покажется солнце. С ним и поднялся, и пошёл глядеть по-настоящему, куда ж это они попали. Из другой землянки в это же время вылез Калёный — шибко чернявый, мохнатобровый, жилистый, молчаливый мужик, вроде из тверских. Прокашливаясь, отплёвываясь, сказал, что сговорился с Камчаткой — затопит баню. Набрал в поленнице дров, и Иван набрал, и понесли к бане, устроенной тоже в глубокой квадратной землянке с потолком из толстых брёвен. Ступеньки к банной двери обвалились, пришлось их поправлять. Бревенчатые стены внутри были влажные, местами в плесени, там стоял тяжёлый спёртый дух застарелой земляной сырости, камни в каменке осклизли, тоже покрылись плесенью, зацвели лишайником. Оконце с бычьим пузырём в боковом скате было до того грязное и заросшее снаружи травой, что не пропускало ни капли света. Пришлось всё это тоже поправлять, чистить, и они дивились, до чего ж в каменке много здоровенных камней; сама-то сложена в основном из небольших, а для каления все чуть ли не с человечью голову.