Сел поудобней, просунув гитару под цепь и ручные кандалы, приладил, свесил их впереди, чтобы не сильно мешали, тронул струны длинными пальцами и, склонив голову набок, прислушался. Настраивался сам и маленько подстроил гитару, но даже уже и это треньканье было красиво и очень неожиданно в такой тёмной, душной, вонючей избе, заваленной сопящими, храпящими телами в кандалах, которые позванивали, звякали, стукали.
Люди начали просыпаться.
Он перебирал струны, а они просыпались один за другим, и никто, ни единый даже солдат не озлился, не забурчал, не рявкнул, что русоволосый их разбудил. Наоборот, все, потягиваясь, позёвывая, протирая глаза, поворачивались к нему и выжидательно слушали.
А он наиграл что-то недлинное, задумчивое, потом тоже недлинное, повеселей — хорошо играл, здорово! — потом вскинул голову и, закрыв глаза, негромко повёл и голосом без слов третью мелодию, тоже задумчивую, тоскующую.
Пел мастерски, голос был яркий, тёплый.
Дверь смотрителева закута распахнулась. Подпоручик слушал, не выходя.
А когда начал «Не шуми, ты, мати, зелёная дубровушка», в двери закута появился смотритель.
К концу песни кое-кто из кандальников стал подпевать русоволосому.
А следующую — «Ты рябинушка, ты кудрявая» — вообще пели хором. Русоволосый лишь запел и вёл и подыгрывал на гитаре. Приличных голосов было ещё два или три, остальные хуже некуда — осипшие, пропитые, прокуренные, подобные рыку и гудящим бочкам, — да и пели-то всего человек десять — пятнадцать, но зато как одержимо, с какой душевной страстью и глубиной! Даже глухой, наверное, по одним их губам и глазам понял бы, что важнее и нужнее этой песни у этих людей сейчас нет ничего, вся их жизнь сейчас только в ней.
И в следующей — «Из Кремля, Кремля, крепка города», которую они спели так же.
Господи, куда всё девается, весь этот мрак, тяготы, духота, боли, когда так поют! Какой вдруг свет нисходит в каждого!
Смотритель как стал в двери, так и стоял.
Невысокий, тяжёлый, курчавый, в широкой курчавой бороде, лет, видимо, около сорока, не двинулся он и когда русоволосый передыхал и, свесив кисти длиннопалых рук, легонько тряс ими, давая отойти от тяжести кандалов. Внимательно глядел на это и лишь потом пробасил:
— Ты кто, паря... был?
— Певчий.
— Из вольных, — встрял из закута начальник конвоя и тоже подошёл к двери. — Барский певчий. Барина свово и покалечил. Хотел убить, говорит, да не вышло... Над женой, говорит, тот измывался, а этот, значит...
— Понятно. Этим песням-то ты остальных выучил?
— Двум, трём. Остальные знали.
— Он хор устраивал, — опять принялся объяснять подпоручик. — Подлаживал. Всю дорогу поют. Пускай! Мне нравится. Разрешаю. Вреда нет.
— Да, славно поёте. Только в «Кремле, Кремле, крепком городе» неверно.
— Что неверно? — удивился русоволосый.
— Напев не тот и слова есть не те.
— Так напев-то мой. И слова точные.
— Нет, паря, нет.
— Точные!
Смотритель улыбался.
— Нет! Поют, конечно, по-всякому. Я разное слышал. Но верно не так. Это ж Каина песни, знаешь?
— Знаю. По Каину и пою.
— По Каину?
— По нему. По книжке.
— По какой книжке?
— По его.
— По какой по его?!
— Ну, отец!.. Хотя ясно, откуда... коль даже каторжные редкость. Книжку он написал.
— Он?! Написал?!
Кто-то запалил уже и другой светец, и было хорошо видно, как сильно удивлён, прямо поражён смотритель. Даже растопыренные руки поднял. Все притихли, ожидая, что будет дальше.
— Когда написал?
— Не знаю. Года два, считай, продают.
— И что в ней?
— Всю свою жизнь прописал, и песни там его пропечатаны. Оттуда и пою, хотя многие знал и раньше.
— Сам прописал?
— Сам, сам! Там сказано.
— Не может быть!
— Да ты что, я сам читал.
— И я видел её и читал, — подтвердил высокий солдат.
— Да не писал он никакой книжки, я знаю. Он мне заместо отца. Он здесь живёт.
— Ванька Каин?! Ванька Каин?! Ванька Каин живой?!! — загалдели со всех сторон, а русоволосый даже вскочил:
— Правда?!
— Да. Боле двадцати лет уж тут. Иван Осипыч Осипов. Теперь уж совсем старенький, беззубый. А прежде ещё пел. Ох, как пел, если б вы слышали! Мы тут все слышали. Все его песни поём. И Арина Ивановна тут четыре лета как скончалась. А про книжку не слышали.
— Он ещё в каторге, в Рогервике её писал, там сказано.
— Ах, вот что! Молчал! Вот человек! Его знаете как у нас зовут — Батюшкой. Потому что не одному мне как родной батюшка. Всякому бы такого в жизни...
— Повидать бы его! — взмолился вдруг русоволосый.
— Правда, Федотыч! — подхватил подпоручик.
И другие стали просить.
— Так заметь... пока...
И ЕЩЁ ОБ ОДНОМ
1598-м, в год своего воцарения, Борис Годунов повелел отлить для Московского Кремля Большой Успенский колокол, что и было исполнено неведомым русским мастером уже через год, в 1599-м. Вес его составлял тысячу восемьдесят шесть пудов.
Колокол подняли на специально для этой цели сооружённую деревянную башню. Чтобы раскачать язык великана, требовалось более двадцати человек. Этот колокол, вместе с десятками других поменьше, служил почти до середины следующего столетия, но в один из пожаров в Кремле деревянная башня загорелась, колокол упал и разбился.
Царём тогда был уже Алексей Михайлович, и в 1654 году он повелел, используя остатки старого, отлить новый Успенский колокол ещё большего размера и веса. Дело делали мастер Данила Данилов с сыном Емельяном. Для этого колокола возле колокольни Ивана Великого тоже соорудили деревянную звонницу, подняли его туда, но при первом же сильном ударе он раскололся. И тогда объявился двадцатилетний литейщик Санька Григорьев и вызвался всего за десять месяцев перелить разбившийся, сделав Успенский ещё больше и краше. И сделал.
Весил его колокол почти двадцать тысяч пудов, а кованый язык был в двести пятьдесят пудов. Его тоже подняли на деревянную звонницу, и он потрясал всех голосом неслыханной мощи и глубины, слышимым за многие версты вокруг Москвы. Но в следующем, 1656 году державшие его балки неведомо отчего вдруг обломились, и он, разворотив звонницу, рухнул наземь. Но не разбился, лежал целый. Его решили поднимать уже прямо на колокольню Ивана Великого, но сделали это почему-то лишь через восемнадцать лет. И с высоты Большой Успенский зазвучал уже совсем ошеломляюще, зачиная все великие московские благовесты, ведя за собой тысячеголосую колокольную музыку всех сорока сороков, как бы даже держа её на себе и завершая своим исполинским бесконечным распевом, который, казалось, не затухал, а лишь укатывался, уплывал за Москвой в великие русские дали.