— Ты расскажешь мне про льва? — спрашивает он, мужественно сдерживая слезы.
— Я расскажу тебе про льва, и это даже лучше, чем самому увидеть. Потому что самому надо ходить, а когда начинают болеть ноги, то уже не хочется смотреть.
Нинель говорит, но она сама в это не верит. Просто великодушие подсказывает ей эти слова, великодушие и жалость сильной, здоровой женщины к слабому, болезненному мужчине. Она уезжает, полная благодушия, спокойствия и твердости. Арлен ждет ее весь день.
Она приезжает поздно, очень смутная, очень молчаливая. Арлен сгорает от жажды все услышать.
— Ну, расскажи, — дергает он ее за рукав. — Ну что? Ну как? Кого ты видела: жирафу, тигра? Какой величины слон? Правда ли, что кенгуру носит своих детей в кармане? Почему же ты молчишь? А лев? Видала ли ты льва? Ну что, как он?
Нинель молчит, потом отвечает неохотно и коротко:
— Видела льва. Совсем не похож.
И, сказав это, она горько плачет. Она плачет потому, что испытала тревогу, связанную с познаванием истинной природы вещей.
Не плачь, Нинель! Земная ось переместится еще не однажды. Жизнь твоя только еще начинается. Не плачь, Нинель!
1928
Человек умен
Разговор произошел на лестнице под большими часами, под институтскими часами вузовских жизней.
От тяжелых входных дверей лестница вела прямо к часам, откуда она разветвлялась вправо и влево. Идя налево, студент попадал в аудиторию номер семь, в чьи широко прорезанные окна видны квадраты неба. Идя направо, можно было прийти в помещение, где обитал Иван Иванович.
Разговор произошел на лестнице, когда часы показывали перерыв и в столовой шли бои по линии булок. Великий чемпион первого курса по гребле, синеглазый герой, победитель на лыжных состязаниях, триумфатор, врезавший остриями коньков в алмазный лед реки свои инициалы «П. К.» — «Петр Калугин», — Петр Калугин столкнулся под часами с Мотей Майданником, второкурсником. У Моти Майданника пламенели рыжие волосы, веснушки сидели густо, не меньше двадцати в поле зрения на каждый квадратный сантиметр, и на левой щеке расцветал флюс.
— Мотька, — сказал Петр Калугин, — вчера в Сокольниках мы вдрызг расколошматили второе эмгэу. Мы им показали класс и в прыжках и в беге.
— Ага, — произнес Мотя, — в прыжках. Это интересно. А как зачет?
Петр Калугин потемнел, но ответил с твердостью:
— Сегодня я сдаю переднюю конечность.
— Переднюю. А заднюю когда?
— Заднюю после Нового года: не убежит.
Мотя склонил голову набок и поверх флюса взглянул в окно. И был в этом окне падающий снег московской зимы, снег лыжного пробега, когда так радостно побеждать второе эмгэу, снег зачета, когда сдают переднюю конечность, а заднюю оставляют до Нового года.
— Так, — сказал Мотя. — Прекрасно.
Но было очевидно, что он этого не думает.
Гул наполнял каменные коридоры.
— Приглашаю тебя сегодня на новоселье. Слышишь? — прямо в Мотино ухо закричал Петр Калугин. — Мы переехали. Общежитие ремонтируется. Слыхал? А нас пока в гистологический перевели. Солому у кроликов забрали и нам дали. Слышишь? Мы на ней спим. Тепло в гистологическом. Приходи, Мотька. Слышишь?
— Слышу, — ответил Мотя, почесал веснушки на носу, и толпа разъединила их…
Зачет наступил и прошел. В профессорском кабинете при раннем электричестве лысеющий, непомерно любознательный профессор выпытывал у Петра Калугина то немногое, что тот знал о передней конечности.
— К какому типу вы отнесете человека? — спросил профессор.
— К человеческому — ответил Петр Калугин и умолк, почуяв, что тут что-то не то.
— Человека мы относим к типу сельскохозяйственных животных, — сказал профессор, прикусил карандаш и продолжал: — Какие мышцы могли бы вы мне перечислить в грудной конечности человека?
— Бицепс, — ответил Петр Калугин. — Необходим при легкой атлетике. А также и при тяжелой.
— Так. А еще?
Петр Калугин молчал.
— Так. Прекрасно, — сказал профессор.
Но было очевидно, что он этого не думает.
Вечером в гистологическом кабинете был блеск протертого стекла, блики полированного дерева, препараты в банках. Было тихое гудение горелки Бунзена, на пламени которой в большой фаустовской колбе рубиновым эликсиром закипал чай. Мешки, набитые кроликовой соломой, были сложены в углу, и Иван Иванович присматривал за ними.
Иван Иванович был скелет. Все четыре скелета института назывались Иван Ивановичи. Кем они были при жизни — неизвестно. Но после смерти они стали братьями. Они стали собранием косточек и костей, необходимых для студентов, соединением тазовых и грудных конечностей, роковых для Петра Калугина.
Гистологический Иван Иванович молчаливо следил за приготовлениями к вечернему приему. И наконец прием наступил.
Хозяев было десять человек, гостей было трое: обычно бывает наоборот. Десять человек хозяев после спартанской свежести и воинственного гула общежития с трудом привыкали к семнадцати градусам тепла в гистологической тишине. Хозяева сидели по углам, а Петр Калугин наблюдал за горелкой Бунзена. Он был в спортивной фуфайке, резал сосиски ножницами и был взволнован. Он был взволнован будущим появлением кого-то, кто еще не появился.
Первый пришел Мотя Майданник. Снежинки таяли на его веснушках, а флюс с утра увеличился вдвое.
— Вы роскошно устроились, ребята, — сказал он всем вообще. — Как зачет? — спросил он у Петра Калугина в частности.
Тот покосился на Иван Ивановича и промолчал. Мотя с любовью склонился над каким-то препаратом в стеклянном ящике и сказал:
— Ребята, если вы тут что-нибудь разобьете — ваше дело. Но троньте это — и ужасное получится, ребята.
— А что оно такое? — спросили ребята, плохо знакомые еще со своей обстановкой.
— Это кусок ткани, человеческая эпидерма. Ее питают особым способом при температуре не ниже тридцати четырех градусов тепла.
— Ого, — произнес кто-то в углу. — Почти тропики. Губа не дура.
— Это не губа, товарищ, — возразил, не расслышав, Мотя, — не слизистая оболочка, а эпидерма. Как я уже сказал, ее питают особым способом, и я знаю, как факт, что ей уже двадцать пять лет.
«На шесть лет старше меня», — сообразил Петр Калугин, встряхивая колбу с чаем.
В это время раскрылась дверь, и на фоне Мотиной мудрости возникли Надежда и Любовь. Петр Калугин вспыхнул ярче Бунзена и яростно резанул сосиску.
Любовь была темноволоса, свежа, молчалива, как елочка на опушке. У нее над прохладными глазами были пушистые хвойные ресницы, легкие и теплые, как пуховые рукавички. Когда она подымала эти свои ресницы, у Петра Калугина падало сердце. Надежда, наоборот, была белокура, проворна, как белка, и смешлива. Обе они были из педтехникума.